xliv

Ничего такого, — сказала себе я, заперевшись в кабинете и зачем-то подперев дверь стулом, хотя, конечно, ни одному здоровому человеку не пришло бы в голову вламываться в комнаты Старшей Бишиг.

Ничего такого!

Лихорадочно пригладила ёжик волос, как будто на моей голове было, чему растрепаться. Дёрнула вниз смявшуюся рубаху, оправила кольчугу, потёрла тряпицей лёгкие наручи, отшвырнула её от себя, села за стол и вскочила снова. Внутри что-то бурлило, негодовало, волновалось, — а ведь ничего, решительно ничего, такого и не произошло!

Он мой муж, в конце-то концов! Мы с ним даже занимались сексом, я видала его в разных там видах и всё такое. Ну, пососались в гостиной, так взрослые в конце концов люди, могли при желании и потрахаться, какие вообще проблемы?

Я с силой растёрла лицо ладонями и принялась дышать под счёт, для верности загибая пальцы.

Не знаю, чего ожидал Ёши, и был ли у него вообще какой-нибудь план, — но там, в пустой башенной комнате с роялем, после поцелуя, начисто отключившего мне мозг, я несколько долгих мгновений прятала пылающее лицо в воротниках его халатов. Пальцы вцепились в оторочку до белизны, бисер царапал щёку, а я зажмурилась крепко, до багряных пятен перед глазами, и слушала его сердце.

Оно билось учащённо и высоко, будто подпрыгнуло в горло, да там и застряло.

А дышал Ёши медленно, ровно, грудь поднималась и опускалась, как покорная лунным циклам вода. Где-то под дурацкими тряпками и этикетом журчала живая, красная от человеческих чувств, кровь.

Потом я опомнилась, отговорилась какой-то ерундой — то ли кипящим големом, то ли сломавшимся молоком, — сбежала к себе, заперлась, и теперь невесть с чего психовала из-за каких-то глупостей.

Ничего ведь такого!

Мы же целовались уже, целых два раза, в церкви и в спальне, — и это я ещё не учитываю все те эпизоды, когда этикет предписывал порядочному супругу картинно клюнуть меня в щёку. На свадьбе, конечно, всё было совсем сухо, прилично и бесстрастно. А ночью — даже с языком, так что сегодня я, можно сказать, и не открыла для себя ничего нового!

Губы горели. Всё это было очень глупо. И то, что моё воспалённое сознание воспринимало это его «мне интересно на тебя смотреть» почти как признание в любви, было немногим умнее.

Какая в Бездну любовь. Вот то, что мне почти не хочется его убить — это, действительно, достижение!..

В общем, вечер прошёл в высшей степени непродуктивно. Утром я поймала себя на том, что подозрительно долго разглядываю отражение в зеркале и пытаюсь надеть что-нибудь красивое, — но красивого ничего не было, а сама идея была однозначно неадекватной, так что я решительно оборвала себя и кормила горгулий с привычной недовольной миной, выслушивая всё то, что Меридит думает о моём недостойном Старшей поведении. Потом мы с Ксанифом долго осваивали простейшую истину о том, что три точки всегда лежат в одной плоскости, а четыре — вовсе не обязательно; это, как можно догадаться, ребёнок перешёл от змей к созданиям, имеющим ноги. А за обедом я вдруг заметила за собой желание кокетливо коснуться колена сидящего рядом Ёши и одёрнула руку так, будто обожглась.

Ему, кажется, было смешно.

А чувства самосохранения у Ёши совершенно определённо не было, потому что вечером он заявился ко мне в мастерскую с пачкой плотных листов, взобрался на перекатную стремянку, попробовал грифель на язык и только затем спросил:

— Не возражаешь?

Я пыталась разобраться с защитными сооружениями острова Бишиг — моими достойными предками там было наверчено много интересного, и на фоне намёков Мигеля Маркелавы я торопилась понять, как это всё можно привести хотя бы в подобие порядка, — и не сразу даже поняла, что именно он спросил. А потом, почесав нос карандашом, только пожала плечами.

Это становилось почти традицией: я работала, а он рисовал; я чувствовала, как внимательный взгляд путается в ёжике волос, обводит мягко раковину уха, невесомо касается шеи, гладит линию ключиц. Мысли в голове путались. Нужна ли мне действительно стрелковая башня на западном мысе? Не кажусь ли я с такого ракурса жирной? Наверное, это всё-таки избыточно, этот берег завален осколками скал и защищает себя сам; лучше сосредоточиться на входе в залив. И расслабить челюсть, чтобы сгладить слишком резкие очертания подбородка…

На острове было несколько тысяч созданий, — почти все они сидели в ангарах недвижимыми статуями, с потушенными или и вовсе отсутствующими чарами. По моему поручению там провели инвентаризацию и развесили ритуальные зеркала, и теперь я сортировала карточки так и эдак, чтобы в случае необходимости горгулий можно было задействовать быстро.

Если бы ещё можно было как-то отправить готовые чары для болванок… Или, может быть, мне стоит уехать самой? В Огице поймут это превратно, нам совсем не нужна сейчас паника…

— У нас был в библиотеке зоологический атлас, — сказала вдруг я, саму себя этим удивив, — в шести томах. С отличными рисунками. В вашем Роду многие рисуют?

— Наверное, ты видела копию с альбома Кеничи Се, — я обернулась, и мы опять столкнулись взглядами. — Ему много сотен лет, Кеничи был племянником страстноисточной Рики Се, у него после войны не ходили ноги.

— Ликасты, — автоматически поправила я. — В скалу сошла Ликаста Бишиг, так сказано в хрониках.

Ёши пожал плечами:

— Да какая теперь разница? Кеничи был прикован к креслу, рисовал и умер в безвестии и нищете. А когда война закончилась, работы собрали в альбом и издали, а самого Кеничи перезахоронили так, как он хотел, в пещере у воды. Я любил бывать там маленьким и марал бумагу всякой ерундой. Хотел рисовать, как он, но так и не полюбил акварель.

Я кивнула. В мастерской Ёши было развешано множество рисунков, но акварелей, действительно, не было.

Он молчал и разглядывал меня, и я зачем-то продолжила:

— Мне кажется, никто из моих почтенных предков не занимался музыкой. Всякие искусства — это недостойно, это позор. Только Мирчелла пела в театре, я рассказывала про Мирчеллу?

Ёши покачал головой. А я вспомнила:

— У меня есть запись.

Я сдула пыль с граммофона, переставила его на пустой стол, кинула чары на медную иглу, — и долго перебирала пластинки, составленные плотным строем в отдельном ящике. Мне нравилось работать под музыку, и я покупала всё больше спокойные, мягкие фортепианные мелодии, и среди множества однообразных цветных папок стояла вложенная в картон подборка песен Мирчеллы.

— Она любительская, — извиняющимся тоном сказала я.

В лёгком треске помех Мирчелла пела о любви, — это было её амплуа, страстной, чувственной, яркой женщины, полной желаний и жизни. Она пела, а я говорила поверх: про то, как мы занимались с ней в тёмном склепе, про то, как я прятала ноты под матрацем, а глупые домашние големы трясли их вместе с постельным бельём, и они разлетелись по всему заднему двору стаей полосатых птиц, и ещё почему-то про маму.

— Она обещала прислать мне красивого белья. Она держит ателье, у неё там кружевницы и золотошвейки и всякий там кукольный шёлк. Я показала ей твои голые фото!

— Угу, — невозмутимо отозвался Ёши. И глянул на меня поверх листа, серьёзно и чуть прищурившись.

Мама смеялась тогда, я помню. Мама теперь много смеялась и из чопорной, строгой, сухой дамы превратилась в эдакую нимфетку и хохотушку, — чудное преображение; когда она собирала вещи, Ливи плакала навзрыд, цеплялась за юбку и умоляла забрать её на остров Бранги тоже, а теперь — вовсе отказывалась с ней разговаривать. Потому и жила без модного кружевного белья.

Ёши рисовал, а я говорила, говорила, говорила, вовсе забыв про горгулий, ангары и залив. Мне не нужны были ни ответы, ни даже, в общем-то, чтобы меня слушали; мне хорошо было рассказывать вот так, в пустоту, как будто это делало все слова сказанными понарошку.

Я понимала, конечно, почему мама уехала. Потому что она никогда толком не хотела семьи, а ещё — из-за Комиссии, которая пыталась и её тоже запереть в казематах, хотя дар у неё был совершенно другой, и разработками отца она никогда не интересовалась. Весь мрачный особняк Бишигов был наполнен тогда разговорами о запретной магии, а я научилась оформлять сопроводительную документацию даже раньше, чем создавать что-то, чему она требовалась.

— Я не вижу, если честно, особой разницы, — глухо заметил Ёши, штрихуя что-то на очередном листе.

— Мм?

Он пожал плечами:

— Между запретным и разрешённым. Вся эта условная грань доказательств такая… зыбкая.

— Повезло, что ты художник.

Ёши блеснул глазами так, что я от своего стола разглядела в них смешинки:

— Определённо.

А потом как-то вышло, что мы целовались там же, в густых тенях мастерской, и забытые под яркими лампами чертежи смешивались с карандашными набросками и шелестели таинственно и недовольно. Мы были двумя чужаками, говорящими друг с другом через зачарованное зеркало, — непохожие, холодные, запертые каждый в своём мирке, — которые поняли вдруг, что стеклянный рубеж проницаем; и достаточно было теперь одного робкого прикосновения, чтобы раствориться в странном безвременье, невозможном тумане между мирами, пронзительной тишине. Я цеплялась за него, как выпавший за борт цепляется за канат, связывающий его с кораблём; он держал меня, как замерзающий путник закрывает от ветра дрожащий огонёк зажигалки.

И когда я, выплывая из тёплого марева, почти собралась сказать какую-нибудь глупость, он вдруг приложил палец к моим губам и шепнул:

— Слышишь?

Я моргнула.

— Варакушка.

Птица пела где-то в саду, в темноте, которую не могли развеять тусклые прямоугольники света из окон. Птица пела оглушительно-звонко, яростно, из боли и отчаянной надежды быть услышанной; граммофон тихонько шуршал в углу, глаза будущих големов смотрели мимо, а под моей ладонью пульсирующей нитью кровной связи стучало сердце.

Загрузка...