Сидони-Габриель Колетт Конец Ангела


Ангел закрыл за собой калитку палисадника и вдохнул ночной воздух: «Хорошо!..» Но тут же спохватился: «Ничего хорошего». Густые тяжёлые кроны каштанов держали в плену дневной зной. Вокруг соседнего газового рожка дрожал свод рыжеватой листвы. Задыхаясь под низким пологом зелени, улица Анри Мартена до самого рассвета ждала, когда со стороны Булонского леса повеет едва ощутимой прохладой.

Ангел, без шляпы, стоял и смотрел на свой пустой ярко освещённый дом. До него донёсся звон опрокинутого хрусталя, а за ним – звонкий голос Эдме, прозвучавший резко и недовольно. Он увидел, как жена подошла к широкому окну холла на втором этаже и склонилась над подоконником. Её жемчужно-белое платье утратило белизну, окрасившись зеленоватым отсветом фонаря, потом вспыхнуло жёлтым огнём от вышитой золотом занавески.

– Это ты там, Фред?

– Я, кто же ещё?

– Ты не пошёл провожать Филипеско?

– Нет, он ушёл, не дождавшись меня.

– Мне кажется, было бы лучше… Ладно, не важно. Ты идёшь спать?

– Не сейчас. Очень душно. Я пройдусь.

– Но… Впрочем, как хочешь.

Она на мгновение умолкла и, видимо, засмеялась – он увидел, как вздрагивает в окне иней её платья.

– Знаешь, мне видны только твоё лицо и белая манишка, они как будто висят в воздухе… Ты похож на афишу дансинга. Роковой мужчина.

– Как ты любишь выражения моей матери! – произнёс он задумчиво. – Можешь отпустить прислугу, у меня есть ключ.

Она помахала ему рукой, и окна одно за другим погасли. Матовый голубоватый свет оповестил его о том, что Эдме направилась через свой будуар в спальню, выходившую в сад, на противоположную сторону особняка.

«Ах да, – вспомнил он. – Будуаров больше нет. Теперь это именуется "рабочим кабинетом"».

На башне Жансон-де-Сайли пробило двенадцать, и Ангел, запрокинув голову, ловил звон колокола, словно капли дождя.

«Полночь. Она так торопится лечь… Ах да, ей же завтра в девять надо быть в госпитале!»

Он раздражённо зашагал прочь, потом пожал плечами и успокоился.

«В сущности, это всё равно что жениться на балерине. В девять часов – класс, это святое. Хоть трава не расти».

Он дошёл до Булонского леса. На небе, бледном от стоящей в воздухе пыли, едва мерцали затуманенные звёзды. Мерный звук шагов, вторивших его собственным, заставил его остановиться – он не любил, когда за ним кто-нибудь шёл.

– Добрый вечер, господин Пелу, – приветствовал его охранник из «Вижилант», взяв под козырёк.

Ангел небрежно поднял палец к виску, отвечая на приветствие со снисходительностью старшего, которую перенял во время войны от своих сослуживцев-сержантов, и двинулся дальше, оставив позади полицейского, тяжело опиравшегося на решётчатую калитку палисадника.

У самого входа в лес, со скамейки, где расположилась влюблённая парочка, доносились приглушённые голоса и шорох одежды; Ангел на мгновение прислушался: вокруг сомкнутых тел и невидимых губ раздавалось тихое журчание, похожее на плеск лодки в спокойной воде.

«Мужчина – военный, – подумал он. – Я слышал, как звякнула пряжка ремня».

Все его чувства, не обременённые мыслью, были обострены. Чуткий, как у дикаря, слух доставлял ему на войне, во время редких тихих ночей, утончённые удовольствия и никому не ведомые страхи. Его солдатские пальцы, чёрные от земли и грязи, безошибочно распознавали на ощупь изображения на медалях и монетах, стебли и листья растений, названия которых он никогда не слыхал. «Эй, Пелу, глянь-ка, что это такое?» Ангел вспомнил рыжего парня, который впотьмах совал ему в руки то дохлого крота, то змейку, то лягушку-древесницу, гнилое яблоко или ещё какую-нибудь дрянь и кричал: «Ну-ка, пусть попробует отгадать!» Он улыбнулся без сожаления своему воспоминанию и рыжему мертвецу. Он часто вспоминал этого Пьеркена, своего боевого товарища, лежащего на спине с недоверчивым выражением лица и спящего вечным сном, часто о нём говорил. Вот и сегодня вечером Эдме опять ловко подвела разговор к этой короткой истории, давно выученной им наизусть, которую он рассказывал с наигранной застенчивостью и которая кончалась так: «Пьеркен мне говорит: "Старик, я видал во сне кошку, и ещё речку возле нашего дома, она была вся грязная, загаженная… Это не к добру…" Тут его и накрыло, обыкновенной шрапнелью. Я хотел его оттащить… Нас потом нашли метрах в ста от того места, он лежал на мне. Я потому про него рассказываю, что он был хороший парень… Это, в общем, за него я получил вот это».

Вслед за стыдливой паузой он опускал глаза на красно-зеленую орденскую ленту и стряхивал пепел, словно желая скрыть смущение. Кому какое дело, считал он, до того, что было на самом деле, когда случайный взрыв швырнул двух солдат друг на друга – мёртвого Пьеркена на плечи живому Ангелу? Потому что в правде порой больше кривды, чем во лжи, и незачем никому знать, как неподъёмное тело внезапно отяжелевшего Пьеркена придавило разозлённого, сопротивлявшегося Ангела… Он до сих пор не мог простить этого Пьеркену. К тому же он вообще презирал правду с того далёкого дня, когда она вырвалась у него, как икота, чтобы осквернить, чтобы причинить боль…

Впрочем, сегодня вечером, у них дома, двое американских майоров, Аткинс и Марш-Мейер, и лейтенант Вуд явно не слушали его. Их спортивные лица, застывшие, словно в ожидании первого причастия, и устремлённый в одну точку взгляд пустых светлых глаз выражали почти болезненное нетерпение в предвкушении дансинга. Что же до Филипеско… «Не спускать глаз!» – таков был лаконичный вывод Ангела.

Влажный аромат, исходивший не столько от загустелой воды, сколько от подстриженной растительности берегов, окутывал озеро. Ангел стоял, прислонясь к дереву, и какая-то едва различимая женская тень дерзко надвинулась на него. «Привет, малыш…» Он вздрогнул от последнего слова, произнесённого низким голосом, срывающимся, словно его сожгла жажда, сухая душная ночь, пыльная дорога… Ангел не ответил, и незримая женщина беззвучно шагнула к нему. Он ощутил запах грубой шерстяной ткани, нестиранного белья, влажных волос и лёгким быстрым шагом направился к дому.

Матовый голубой свет всё ещё горел: Эдме по-прежнему сидела в будуаре-кабинете. Она наверняка что-нибудь писала, подписывала заказы на бинты и лекарства, просматривала дневные сводки, краткие отчёты секретарши… Она склонила над бумагами копну вьющихся волос с рыжеватым отливом и свой красивый лобик, серьёзный, как у учительницы. Ангел достал из кармана маленький плоский ключ на золотой цепочке.

«Пора. Меня опять ждёт любовь по расписанию…»


Он вошёл без стука, в своей обычной манере. Однако Эдме даже не вздрогнула и не прервала телефонного разговора.

– Нет, завтра – нет… – услышал Ангел. – Но я же вам не нужна для этого! Генерал прекрасно всё знает. А в Министерстве торговли у нас есть… Как, у меня есть Лемери? Да что вы! Он очарователен, но… Алло! Алло!..

Она засмеялась, показав маленькие зубки:

– О, вы преувеличиваете… Лемери любезен со всеми женщинами, если они не кривые и не хромые… Что? Да, он пришёл, только что. Нет-нет, всё строго между нами… До свидания… До завтра…

Белоснежный пеньюар, отливавший жемчужным блеском в тон ожерелью на шее, соскользнул с её плеча. Распущенные каштановые волосы, тонкие и кудрявые, как у негритянки, ставшие от сухости воздуха чуть более жёсткими, чем обычно, колыхались при каждом движении.

– Кто это? – спросил Ангел.

Она повесила трубку и, не ответив на его вопрос, задала другой:

– Фред, ты дашь мне завтра свой «роллс»? Мне нужно будет привезти к нам на обед генерала.

– Что ещё за генерал?

– Генерал Хаар.

– Бош?

Эдме сдвинула брови.

– Слушай, Фред, что за детские шутки? Генерал Хаар завтра приедет осматривать больницу. Когда он вернётся к себе в Америку, он сможет сказать, что мой госпиталь ничуть не хуже американских… Его сопровождает полковник Бейберт. А потом они приедут сюда обедать.

Ангел с размаху швырнул смокинг на комод.

– Мне плевать. Я буду обедать в городе.

– Как?.. Как?..

На лице Эдме промелькнуло ожесточение, но она тут же улыбнулась, аккуратно сложила смокинг и сказала уже совсем другим тоном:

– Ты спрашивал, кому я звонила? Твоей матери.

Развалясь в глубоком кресле, Ангел молчал. Черты его сложились в самую красивую, самую неподвижную из его масок. Спокойное неодобрение отражалось на его челе, на опущенных веках, чуть потемневших к тридцати годам, на губах, которые он постарался сомкнуть мягко, без напряжения, словно во сне.

– Она хочет поговорить с Лемери из Министерства торговли насчёт своих кораблей, гружённых кожами, – продолжала Эдме. – Они стоят у неё в порту, в Вальпараисо, целых три… Неплохая идея, ты не находишь? Только Лемери не даст разрешения на ввоз – во всяком случае, он так говорит. Знаешь, сколько Сумаби предлагают ей в качестве комиссионных, причём по самому минимуму?

Ангел махнул рукой, отметая разом и корабли, и кожи, и комиссионные.

– Баста! – коротко сказал он.

Эдме не настаивала и, нежно глядя на мужа, подошла к нему.

– Ты пообедаешь завтра с нами? Может быть, придёт ещё Жиббс, репортёр из «Эксельсиора», который будет фотографировать госпиталь, и твоя мать.

Ангел спокойно покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Генерал Хагенбек…

– Хаар…

– …полковник, да ещё моя мать во френче – ты, кажется, называешь это «жакетом»? – с маленькими кожаными пуговицами… Её перетянутый пояс… Погончики на плечах… Офицерский стоячий воротник, над которым нависает подбородок… и вдобавок тросточка… Нет, знаешь… Моего героизма на это не хватит – я лучше уйду.

Он тихо засмеялся, но как-то невесело. Эдме положила ему на плечо руку, уже слегка дрожавшую от гнева, но попыталась обратить всё в шутку:

– Ты ведь не всерьёз, правда?

– Очень даже всерьёз. Я отправлюсь обедать в «Брекекекс»… Или ещё куда-нибудь.

– С кем?

– С кем захочу.

Он сел и, не нагибаясь, сбросил туфли. Эдме, прислонясь к чёрному лакированному комоду, подбирала слова, которые образумили бы Ангела. Белый атлас колыхался в ритме её учащённого дыхания, она сложила руки за спиной, как мученица. Ангел посмотрел на неё с затаённым уважением.

«Она в самом деле имеет вид женщины высокого пошиба, – подумал он. – Даже так, непричёсанная, неодетая, в купальном халате, она выглядит весьма прилично».

Эдме опустила глаза, встретилась взглядом с мужем, улыбнулась.

– Ты просто дразнить меня, – сказала она жалобно.

– Нет. Я просто не буду завтракать дома.

– Но почему?

Он встал, дошёл до распахнутой двери их тёмной спальни, полной запахов ночного сада, потом вернулся к ней:

– Потому. Если ты вынудишь меня объясняться, я буду говорить грубо. Я буду говорить нехорошо. Ты расплачешься, не заметишь от волнения, как с тебя соскользнёт пеньюар, но… но, увы, мне это будет всё равно.

Прежнее ожесточение проступило в лице молодой женщины. Однако её терпение не было исчерпано. Она засмеялась и пожала круглым голым плечиком, белевшим под распущенными волосами.

– Посмотрим, как тебе это будет всё равно. Он прохаживался по комнате, уже раздетый, в одних белых коротких трусах из шёлкового трикотажа. Ступая, он внимательно следил за упругостью походки, тщательно сгибал стопу и колено и потирал под правым соском два почти уже сгладившихся маленьких шрама, возвращая им прежнюю яркость. Худой, менее вальяжный, чем в двадцать лет, но более стройный и крепкий, он не отказывал себе в удовольствии покрасоваться перед женой, не столько соблазняя её, сколько демонстрируя своё превосходство. Ангел знал, что он красивее, чем она, и оценивал свысока, как знаток, пологие бёдра, не слишком высокую грудь, грацию ускользающих линий, которую Эдме так умело облекала в прямые платья и облегающие туники. «Где же твои стати? Ты случайно не растаяла?» – спрашивал он иногда, желая слегка поддеть её и ощутить, как от раздражения напрягается её тело, в котором таилась скрытая сила.

Последние слова жены ему не понравились. Ему хотелось, чтобы она была изысканной и бессловесной, если не бесчувственной в его объятиях. Он остановился и, нахмурясь, смерил её взглядом.

– Хорошенькие у тебя манеры! – сказал он. – Это ты у своего главного врача научилась? Война, сударыня!

Она снова приподняла голое плечико.

– Бедненький Фред, какой же ты ещё ребёнок! Хорошо, что нас никто не слышит. Отчитываешь меня за шутку… которая, в сущности, не что иное, как комплимент… Вздумал напоминать мне о приличиях… И кто? Ты!.. Ты! После семи лет брака!

– Откуда ты взяла семь лет?

Он сел, словно для долгого разговора, голый, самодовольно раскинув вытянутые ноги.

– Помилуй, тысяча девятьсот тринадцатый… тысяча девятьсот девятнадцатый…

– Извини, извини! У нас с тобой разные календари. Я считаю…

Эдме подогнула одну ногу, демонстрируя усталость. Ангел перебил её:

– Какой во всём этом толк? Пошли лучше спать. У тебя завтра в девять танцкласс, не так ли?

– О-о! Фред!

Она сломала и отшвырнула розу, стоявшую в чёрной вазе, а Ангел продолжал раздувать гневный огонёк, блестевший сквозь слёзы в её глазах.

– Так я иногда называю по ошибке твои упражнения с ранеными…

Не глядя на него, она бормотала дрожащими губами:

– Варвар… варвар… чудовище…

Он, улыбаясь, продолжал наступление.

– А что ты хочешь? Для тебя это, разумеется, священная миссия. А для меня?.. Будь ты обязана каждый день являться в Оперу на репетиции, для меня всё это – один чёрт. Я бы точно так же… точно так же оставался в стороне. А твой танцкласс – это раненые, вот и всё. Раненые, которым случайно повезло чуть больше, чем остальным. Я не имею к ним никакого отношения. Тут я тоже… в стороне.

Она круто повернулась к нему, и волосы её взлетели.

– Милый! Не огорчайся! Ты вовсе не в стороне, ты выше всего!

Он встал, привлечённый видом графина с холодной водой, запотевшего и истекавшего голубоватыми слезами. Эдме засуетилась.

– Тебе с лимоном или без?

– Без лимона. Спасибо.

Он выпил, она приняла у него из рук пустой стакан, и Ангел направился в ванную.

– Да, кстати, – сказал он, – по поводу этой трещины в бассейне, где у нас течёт… Я хотел…

– Всё уже в порядке, не беспокойся. У Шюша, одного из моих раненых, двоюродный брат – мастер по мозаике. Как ты понимаешь, он не заставил себя просить дважды.

– Прекрасно.

Он собрался выйти, потом обернулся.

– Слушай, как насчёт акций этих ранчо, о которых мы с тобой вчера говорили? Продавать или не продавать? Что, если я завтра закину удочку папаше Дейчу?

Эдме рассмеялась, как школьница.

– Неужели ты думаешь, что я стала бы тебя дожидаться? Сегодня утром твою мать озарила гениальная мысль, когда мы отвозили баронессу из госпиталя.

– Старушку Ла Берш?

– Да, баронессу… Твоя мать, как ты элегантно выражаешься, закинула ей удочку. Баронесса состоит в числе первых акционеров, она буквально не расстаётся с председателем Административного совета…

– Разве только затем, чтобы влить в себя литр белого.

– Если ты будешь меня каждую минуту перебивать… Так вот, сегодня к двум часам дня всё уже было продано, дорогой! Всё! Маленькая лихорадка на бирже – кстати, мгновенно закончившаяся – подарила нам ни много ни мало двести шестнадцать тысяч франков! Вот они, лекарства и медикаменты! Я хотела порадовать тебя завтра, выложив на стол шуршащий бумажник. Поцелуешь меня?..

Он стоял, голый и белый, под складками приподнятой портьеры и пристально разглядывал лицо жены.

– Хм, ну ладно, – вымолвил он наконец. – А я тут при чём?

Эдме лукаво склонила голову.

– Твоя доверенность всё ещё действительна, любовь моя. «Право купли, продажи, аренды от моего имени…» и так далее, и тому подобное. Кстати, надо будет послать баронессе какой-нибудь сувенир.

– Курительную трубку, – задумчиво произнёс Ангел.

– Не смейся! Она очень славная и совершенно для нас незаменима.

– Для кого – для нас?

– Для твоей матери и для меня. Баронесса умеет находить общий язык с нашими парнями, она рассказывает им анекдоты, слегка грубоватые, но такие сочные… Они обожают её!

Лицо Ангела задрожало от какого-то странного смеха. Он опустил разделявшую их тёмную портьеру и исчез за ней, как образ забытого сновидения. Он шёл по коридору, чуть освещённому голубоватым светом, ступая беззвучно, словно скользил по воздуху, ибо по его настоянию весь дом сверху донизу был устлан толстыми пушистыми коврами. Он любил тишину и каверзы и никогда не стучался в дверь маленькой гостиной, которую его жена со времён войны именовала своим кабинетом. Её это не раздражало, она угадывала приближение Ангела и не вздрагивала.

Он быстро принял ванну, не разлёживаясь в прохладной воде, рассеянно подушился и вернулся в будуар.

Ему было слышно, как в спальне за стеной лежащая женщина шелестела простынями, как нож для разрезания книг звякнул о фарфоровый стакан на ночном столике. Он сел, подперев кулаком подбородок. Рядом на столе он заметил меню на завтра, которое Эдме каждый день заготавливала для дворецкого: «Омары по-термидориански, отбивные котлеты «Фюльбер-Дюмонтейль», заливное из утки, салат «Шарлотта», суфле с кюрасо, сырные палочки с честером». Безукоризненно, возразить нечего. «Шесть приборов». А вот на это есть что возразить!

Он исправил цифру шесть на пять и снова уткнулся подбородком в кулак.

– Фред, ты знаешь, который теперь час?

Он не откликнулся на ласковый голос жены, но вошёл в спальню и сел перед большой кроватью. Одно плечо Эдме было обнажено, другое чуть прикрыто белыми кружевами. Она улыбалась, несмотря на усталость, зная, что лёжа она красивее, чем стоя. Но Ангел сел и снова подпер рукой подбородок.

– «Мыслитель»,[1] – сказала Эдме, желая расшевелить его или заставить улыбнуться.

– Ты даже не знаешь, как ты близка к истине, – высокопарно отозвался Ангел.

Он запахнул полы китайского халата и порывисто скрестил руки.

– Зачем, чёрт возьми, я здесь нахожусь? Она не поняла или не захотела понять.

– Вот и я думаю о том же, Фред. Уже два часа, а мне в восемь вставать. Завтра опять у меня будет денёчек!.. Не очень-то гуманно с твоей стороны так тянуть время. Иди сюда, уже стало чуть попрохладнее. Будем спать на сквозняке и воображать, будто мы в саду…

Поколебавшись с минуту, он сдался, отшвырнул халат, а Эдме погасила единственную лампу. Во тьме она прильнула к нему, но он ловко перевернул её, крепко обнял за талию, прошептал: «Так, так, воображай, будто мы на санках!» – и заснул.


На следующее утро, спрятавшись в бельевой, Ангел из крохотного окошка видел, как они отъезжали. Автомобиль яйцевидной формы и ещё один, длинный, американский, тихо урча, пеклись на мостовой под низкими и густыми ветвями каштанов. От зелени и политого тротуара веяло призрачной свежестью, но Ангел знал, что от утреннего июньского солнца, никогда не щадящего Париж, вянут в саду за домом голубые незабудки, окружённые розовыми бордюрными гвоздиками.

В его сердце закралось что-то похожее на страх: он вдруг заметил, что к воротам направляются двое мужчин в военных мундирах, разглядел золотые звёзды и фуражки с бархатным гранатовым околышком.

– Он, конечно, в форме, недоумок несчастный! Это относилось к главному врачу госпиталя Эдме: сам того не сознавая, он ненавидел этого рыжеватого блондина, который, говоря с Эдме, произносил профессиональные термины воркующим голосом. Ангел тихо, но от души послал проклятия в адрес всего медицинского сословия, и особенно – любителей военной формы, не расстающихся с ней в мирное время. Он усмехнулся, заметив у американского полковника брюшко: «Ничего себе пузо для представителя нации спортсменов!» – и перестал смеяться, когда вышла Эдме, оживлённая, в белом одеянии, в белых туфлях, и протянула руку в белой перчатке. Она говорила громко, весело, быстро. Ангел не упустил ни одного слова из тех, что слетали с её алых губок, приоткрывавших в улыбке маленькие зубы. Она дошла до машин, вернулась, послала лакея за забытым блокнотом и, болтая, стала его ждать. Она обращалась по-английски к американцу и понижала тон от невольного почтения, отвечая доктору Арно.

Ангел, прячась за тюлевой занавеской, был начеку. Привычка лгать и притворяться настолько въелась в его плоть и кровь, что лицо его непроизвольно застывало, когда он испытывал какое-нибудь сильное чувство даже наедине с собой. Взгляд его скользил от Эдме к доктору, от американского полковника опять к Эдме, и она несколько раз поднимала глаза к окну второго этажа, словно зная, что он там.

– Чего они ждут? – тихо проворчал он. – Ах да, конечно… О Господи!

В открытой машине, которую вёл молодой шофёр, безупречный и безликий, подъехала затянутая в габардин Шарлотта Пелу. Она высоко держала голову в маленькой шляпе-каскетке, из-под которой торчали сзади коротко подстриженные рыже-красные волосы. Не выходя из машины, она с царственным видом ответила на приветствия подошедших мужчин, подставила Эдме щёку для поцелуя и, видимо, справилась о сыне, ибо взглянула на второй этаж, подняв свои роскошные глаза, где, словно в огромных глазах спрута, блуждали тёмные нечеловеческие грёзы.

– Опять она в этом картузе, – пробормотал Ангел.

Его передёрнуло, он отругал себя за это и улыбнулся, когда все три автомобиля отъехали. Он терпеливо подождал одиннадцати часов, когда его «холостяцкая машина» подъехала к тротуару, но вышел не сразу.

Дважды он протягивал руку к телефону и дважды опускал её. Желание пригласить Филипеско быстро прошло, и ему захотелось заехать за младшим Модрю и его подружкой.

«Или опять позвонить Жану Тузаку… Но сейчас он ещё пьян и храпит. А ну их всех… все они не стоят Десмона, надо отдать ему справедливость… Бедняга…»

Он думал о Десмоне как о жертве войны, но с жалостью, в которой он отказывал убитым. Десмон, живой и потерянный для него, вызывал у него грусть, смешанную чуть ли не с нежностью, и ревнивое уважение, какое подобало питать к человеку «с положением». Десмон держал дансинг и продавал антиквариат американцам. Вялый и немощный во время войны, когда он ухитрялся носить всё, за исключением оружия, – бумажный хлам, кастрюли, грязные горшки в госпиталях, – Десмон вгрызался теперь в мирную жизнь с боевым жаром, головокружительные результаты которого поражали Ангела. Заведение «У Десмона» теснилось в частном особняке на улице Альма, где за толстыми каменными стенами, под расписными потолками с изображением ласточек и ветвей боярышника, в окружении витражей с тростниками и фламинго, танцевали исступлённые немые пары. «У Десмона» танцевали днём и ночью, как танцуют только после войны: мужчины, молодые и старые, освободившиеся от необходимости думать и бояться, блаженные, опустошённые, и женщины, захваченные наслаждением более сильным, чем обычное сладострастие, – наслаждением чувствовать рядом мужчину, его прикосновения, его будоражащий запах, его тепло, каждой клеточкой ощущать власть мужчины, живого, неискалеченного, подчиняться в его объятиях ритму, такому же всепроникающему, как сон.

«Десмон лёг спать часа в три или в половине четвёртого, – прикинул Ангел. – Он уже выспался».

Но его рука, потянувшаяся было к телефону, опять опустилась. Он быстро сошёл вниз по густому упругому ворсу ковров, покрывавших все паркетные полы в доме, окинул снисходительным взглядом, проходя мимо столовой, пять белых тарелок, стоявших венчиком вокруг широкой вазы из чёрного хрусталя, где плавали водяные лилии того же розового оттенка, что и скатерть, и задержался только у зеркала, вправленного в массивную дверь вестибюля на первом этаже. Его притягивало и страшило это зеркало, на которое из застеклённой двери падал прямой свет, мутно-синеватый, чуть затенённый зеленью сада. Всякий раз Ангел замирал от лёгкого шока перед своим отражением. Он удивлялся, не находя в нём полного сходства с собой прежним, двадцатичетырёхлетним. Вместе с тем он не мог отыскать и конкретных мест, где время незримыми мазками отмечает на красивом лице час совершенства, за которым следует час красоты более яркой, предвестницы величественного увядания.

Ангел и не думал об увядании, да и не нашёл бы его признаков в своих чертах. Он просто недоумевал, сталкиваясь с тридцатилетним Ангелом, не вполне узнавал в нём себя и временами спохватывался: «Что это со мной?» – как если бы вдруг почувствовал дурноту или заметил непорядок в одежде. Потом он проходил в дверь и забывал об этом.


Дансинг «У Десмона» был предприятием солидным и в полдень не спал, несмотря на свои долгие ночи. Привратник мыл из шланга мощёный двор. Какой-то служитель сбрасывал с крыльца кучу изысканного мусора: лёгкую пыль, серебряные обёртки, пробки от шампанского, окурки с золотыми ободками, сломанные соломинки для коктейлей, ежедневно свидетельствовавшие о процветании заведения. Ангел перескочил одним прыжком все эти следы трудового бдения, но спёртый воздух особняка преградил ему путь, словно натянутый в двери канат. Сорок теснившихся здесь пар оставили на память о себе запах потного белья, смешанный с холодным сигаретным дымом. Ангел набрался мужества и двинулся к лестнице с массивными дубовыми перилами и балясинами в виде кариатид. Десмон не стал попусту тратить деньги на обновление гнетущей роскоши восьмидесятых. Две снесённые перегородки, ледник в подвале и щедро оплачиваемый джаз – вот всё, что требовалось на ближайший год. «Я займусь модернизацией для привлечения публики, когда люди станут танцевать меньше», – говорил Десмон. Он ночевал на втором этаже, в комнате, увитой намалёванным плющом, с аистами на витраже, мылся в эмалированной цинковой ванне под керамическим фризом, изображавшим водяные лилии, и древняя колонка для подогрева воды рычала, точно старый бульдог. Но телефон сверкал, как оружие, с которым каждый день идут в бой, и Ангел, взбежав через ступеньку по лестнице, увидел, что его друг приник к трубке, словно к священной чаше, жадно ловя тёмное дыхание телефона. Его блуждающий взгляд упал на Ангела, едва задержался на нём и вновь устремился к плющу на карнизе. Золотисто-жёлтая пижама старила его невыспавшееся лицо, но Десмон так вознёсся от своих барышей, что собственное уродство больше его не беспокоило.

– Доброе утро, – приветствовал его Ангел. – Вот и я. Ну и запашок у тебя на лестнице. Хуже, чем в зверинце.

– По двенадцать у нас с вами ничего не выйдет, – отвечал Десмон невидимому собеседнику. – За эту цену я могу выторговать «Поммери». А для моего личного погреба у них есть и по одиннадцать, без этикеток… Алло… Да, этикетки отклеились во время заварухи, что меня вполне устраивает. Алло…

– Поедем завтракать, у меня внизу машина, – сказал Ангел.

– Нет, нет и нет, – отозвался Десмон.

– Что?

– Нет и нет. Алло!.. Что?.. Шерри? Вы шутите! У меня не пьют ликёров. Шампанское или ничего. Не тратьте зря время, ни моё, ни ваше. Алло… Возможно, вы и правы. Но сегодня я в моде. Алло… Хорошо, ровно в два. Всего доброго, сударь.

Десмон потянулся и лениво подал Ангелу руку. Он по-прежнему был похож на Альфонса XIII,[2] но война и тридцатилетний возраст заставили этот хлипкий побег пустить корни в питательную почву. Выжить, избежать фронта, есть каждый день, выкручиваться, ловчить – во всём этом он преуспел великолепно и вышел из этих победоносных боёв окрепшим, с твёрдой верой в свои силы. Самоуверенность и полный карман скрашивали его безобразие, и вполне можно было предположить, что годам к шестидесяти он будет производить впечатление человека, в прошлом красивого, с большим носом и длинными ногами. Он в упор смотрел на Ангела снисходительным взглядом. Ангел отвернулся.

– Ты что, старик? Уже полдень, а ты ещё не одет!

– Во-первых, я одет, – отвечал Десмон, распахивая пижаму, под которой оказалась белая шёлковая сорочка с золотисто-коричневой бабочкой. – Во-вторых, я не обедаю в городе…

– Ты… – произнёс Ангел, – ты… У меня нет слов!..

– Если хочешь, у меня найдётся для тебя глазунья из пары яиц, половина моей ветчины, моего салата, портер и клубника. И чашка кофе без ничего.

Ангел посмотрел на него с бессильной яростью слабого.

– Почему?

– Дела, – сказал Десмон, нарочно гнусавя. – Шампанское. Ты же слышал. Ох уж эти мне виноторговцы! Если их не держать в ежовых рукавицах… Но это я умею.

Он сплёл пальцы, и коммерческая гордость захрустела в суставах.

– Ну так как? Да или нет!

– Да, варвар!

Ангел швырнул ему в лицо шляпу, но Десмон поднял её и отряхнул, давая понять, что время мальчишеских выходок прошло. Они съели остывшую глазунью, ветчину, язык и выпили хорошего тёмного пива с бежевой пеной. Говорили мало, и Ангел, глядя на мощёный двор, почтительно скучал.

«Зачем я здесь?.. Затем, чтобы не быть дома и не есть котлеты "Фюльбер-Дюмонтейль"». Он представил себе Эдме в белом, американского полковника с кукольным лицом и доктора Арно, перед которым Эдме строила из себя послушную девочку. Он вспомнил погончики Шарлотты Пелу и почувствовал к Десмону что-то вроде безответной нежности, как вдруг тот спросил:

– Знаешь, сколько здесь выпито сегодня шампанского с четырёх часов вечера до четырёх утра?

– Нет, – ответил Ангел.

– А знаешь, сколько бутылок доставили сюда полными и вынесли пустыми с первого мая по пятнадцатое июня?

– Не знаю.

– Ну, назови цифру!

– Да не знаю я, – огрызнулся Ангел.

– Ну всё-таки! Назови цифру, хоть примерную. Попробуй!

Ангел ковырнул ногтем скатерть, как на экзамене. Он маялся от жары и собственного бездействия.

– Пятьсот, – выдавил он из себя.

Десмон откинулся на спинку стула, и его монокль метнул болезненный отблеск в глаз Ангелу.

– Пятьсот! Умереть со смеху!

Десмон хвалился. Когда он смеялся, смеялись только его плечи, вздрагивая, будто от рыданий. Он допил кофе, выдержал паузу, чтобы эффектнее ошеломить Ангела, и поставил чашку на стол.

– Три тысячи сто восемьдесят две, детка. А знаешь, сколько я на этом наварил…

– Нет, – перебил Ангел, – и мне плевать. Отстань. Хватит с меня моей мамаши, которая без конца ведёт эти разговоры. И вообще…

Он встал и неуверенно прибавил:

– Деньги… меня не интересуют.

– Забавно, – сказал уязвлённый Десмон. – Забавно. Смешно.

– Возможно, – сказал Ангел. – Но представь себе, это так. Деньги меня не интересуют… больше не интересуют.

Эти простые слова он выговорил с трудом, не поднимая головы. Смущённый своим признанием, он, пряча глаза, стал катать по ковру корочку хлеба, и это занятие на миг вернуло его к чудесным годам отрочества.

Десмон впервые посмотрел на Ангела с недоверчивым вниманием, как врач на больного: «Уж не симулирует ли он?..» И как врач, он прибегнул к расплывчатым, успокаивающим выражениям:

– Это у тебя пройдёт. Сейчас все слегка хандрят. Люди сбиты с панталыку. Работа – прекрасный способ восстановить душевное равновесие, старичок… Вот я, например…

– Знаю, – перебил Ангел. – Ты сейчас скажешь, что мне не хватает серьёзного дела.

– Ты же сам этого ждёшь, – снисходительно усмехнулся Десмон. – Ах, какое благословенное время!..

Он собирался излить свои купеческие восторги, но вовремя удержался.

– Тут дело ещё и в воспитании. Конечно, подле Леа ты не мог узнать жизнь. Ты беспомощен перед людьми, перед обстоятельствами.

– Это я уже слышал, – сердито отвечал Ангел. – Леа так не думала и была права. Ведь она даже побаивалась меня и всегда со мной советовалась, прежде чем совершить сделку.

Он выпятил грудь, гордый былыми временами, когда побаиваться значило уважать.

– Вот и займись опять деланием денег, – посоветовал Десмон. – Это игра, которая не выходит из моды.

– Да, – согласился Ангел. – Да, разумеется. Просто я жду.

– Чего же ты ждёшь?

– Чего я жду? Ну, в общем, я жду случая… более удобного случая…

– Более удобного в каком смысле?

– Не приставай! Если угодно, мне нужен повод, чтобы снова взять в свои руки всё то, что война на долгие годы отняла у меня. Моё состояние, которое, в сущности…

– Довольно значительное, – подсказал Десмон. До войны он сказал бы «колоссальное» и другим тоном. Ангел покраснел от минутного унижения.

– Да… Так вот, моим состоянием занимается теперь жена.

– Ого! – воскликнул шокированный Десмон.

– Да, я не вру. Позавчера, например, она схватила на пятиминутной биржевой лихорадке двести шестнадцать тысяч. Как тут вмешаешься?.. Получается, что я вроде бы ни при чём. А когда я хочу что-то сделать, они говорят…

– Кто «они»?

– Да моя мать и жена… Они говорят: «Не утомляйся. Ты – воин. Хочешь апельсинового сока? Прогуляйся лучше к портному, закажи себе новые сорочки, а то он перестанет тебя уважать. И захвати по дороге у ювелира моё колье – я отдавала починить застёжку…» И всё в таком духе…

Ангел начал горячиться, и, как он ни старался скрыть застарелую обиду, крылья его носа невольно раздувались, когда он говорил.

– Так чем же прикажете мне заниматься? Торговать автомобилями? Разводить ангорских кроликов? Или открыть производство предметов роскоши? А может, наняться счетоводом или санитаром в её лавочку, ну, в госпиталь моей жены…

Он подошёл к окну, потом стремительно вернулся к Десмону.

– В распоряжение доктора Арно, подавать судна? Или открыть дансинг? Представляешь, какой у тебя будет конкурент?..

Он засмеялся, чтобы развеселить Десмона, но тот явно скучал и даже не улыбнулся.

– Давно ли на тебя это нашло? Ты ведь не думал об этом ни зимой, ни весной, ни до своей женитьбы.

– Мне было не до того, – простодушно ответил Ангел. – Мы путешествовали, обставляли наш особняк, занимались покупкой машин, которые тут же были реквизированы. А тут и война… До войны я был… юнцом из богатой семьи, да попросту богачом, вот и всё.

– Теперь тоже.

– Теперь тоже, – повторил Ангел.

Он замялся, подыскивая слова.

– Но теперь всё иначе. Людей вокруг трясёт, как будто у всех пляска святого Витта. Работа, дела, долг… Женщины на службе родины… Рехнуться можно… К тому же они помешаны на деньгах. Это такие заядлые бизнесменши, что пропадает всякое желание заниматься бизнесом. И до того трудолюбивы, что возникает отвращение к труду.

Он неуверенно взглянул на Десмона:

– Неужели это так дурно – быть богатым и просто жить?

Десмон наслаждался своей ролью, брал реванш за былое раболепие. Он покровительственно похлопал Ангела по плечу.

– Будь на здоровье богат, детка, и живи себе! Считай, что ты олицетворяешь старинную аристократию. Бери пример с феодальных баронов. Ты же воин!

– Дерьмо! – сказал Ангел.

– Слово, достойное воина. Только дай спокойно работать тем, кто работает.

– Тебе, например.

– Мне, например.

– Ещё бы, ты ведь не позволяешь женщинам сесть тебе на голову.

– Нет, – сухо ответил Десмон.

Он таил ото всех постыдную страсть к своей кассирше-бухгалтерше, покладистой брюнетке, слегка мужеподобной, с пушком над губой, гладкой причёской и образком на шее, весело говорившей: «Я за грош готова горло перегрызть. Такая уж я уродилась».

– Этого ещё не хватало! – продолжал Десмон. – Неужели ты ни о чём не можешь говорить, чтобы тут же не выплыли «мои женщины», «моя жена» или «времена Леа…». Разве нет других тем для разговора, когда на дворе девятнадцатый год?

Казалось, Ангел силится расслышать сквозь голос Десмона какой-то другой звук, уже различимый, но ещё далёкий. «Другие темы для разговора? – повторял он про себя… Почему непременно нужны другие?» Он сидел и грезил, обмякнув от жары и слепящих лучей, накалявших комнату, куда постепенно пришло солнце. Десмон говорил, щёки его, к которым никогда не приливала кровь, были цвета зимних салатных листьев. До Ангела донеслось слово «пташки», и он прислушался.

– Да, целая сеть весёлых связей, которую я, разумеется, предоставлю в твоё распоряжение… Я говорю «пташки», но на самом деле это словечко слишком дешёвое для уникального подбора, понимаешь, уникального… Мои постоянные посетительницы – тонкая дичь, доведенная до совершенства этими четырьмя годами. Эх, старина, когда поступления у меня станут покрупнее, какой я устрою здесь ресторан!.. Столиков на десять, не больше, но они будут нарасхват… Я покрою двор крышей… Арендный договор даёт мне право перестраивать помещение. А посредине – площадка для танцев, с пробковым покрытием, прожекторы… Вот оно, будущее, вот оно!..

Торговец фокстротами, как градостроитель, держал вдохновенную речь, простирая руку к окну. Слово «будущее» ударило Ангела, он взглянул туда, куда смотрел Десмон: куда-то ввысь, поверх двора… Однако он ничего не увидел и заскучал. Послеполуденное солнце, отражаясь от стен и крыш, тоскливо испепеляло шиферную кровлю бывшей конюшни, где жил привратник.

– Какой зал, а? – пылко говорил Десмон, указывая на мощёный дворик. – Это будет, и будет скоро!

Ангел внимательно вглядывался в лицо человека, который ждал и получал от каждого дня свою долю небесной манны. «А я?» – молча подумал он, чувствуя себя обездоленным…

– Ох, вон идёт мой винный король, – воскликнул Десмон. – Исчезни! Мне надо подогреть его до нужной температуры, как бутылку «Кортона».

Прощаясь, он одарил Ангела совсем другим рукопожатием. Из узкой и вялой рука его сделалась широкой, властной, маскирующейся под грубоватую честность. «Война…» – усмехнулся про себя Ангел.

– Ты сейчас куда? – спросил Десмон.

Он задержал Ангела на крыльце, не упустив случая щегольнуть перед представителем торгового сословия светским клиентом.

– Туда, – махнул рукой Ангел.

– Очень таинственно, – пробормотал Десмон. – Ладно, иди в свой гарем.

– Нет, нет, – ответил Ангел. – Ты ошибаешься! Он представил себе некую безымянную женщину, её наготу, влажное тело, рот… Его передёрнуло от беспредметного отвращения, он тихо повторил: «Ты ошибаешься!» – и сел в автомобиль.

В душе у него остался неприятный осадок, хорошо ему знакомый, – раздражение, чувство недовольства, оттого что ему никогда не удаётся выразить то, что хочется, встретить человека, которому он должен открыть какую-то неясную тайну, сделать признание, которое всё изменило бы и стёрло печать обречённости со всего окружающего, с этих белых мостовых, например, с мягкого асфальта, плавящегося под отвесными лучами солнца…

«Ещё только два часа, – вздохнул он. – А темнеет сейчас не раньше половины десятого…»

Он ехал быстро, и встречный ветер словно сухим, горячим полотенцем хлестал его по лицу; ему захотелось в прозрачный полумрак синих занавесей, к тихому монотонному пению фонтанчика в его итальянском водоёме в саду…

«Если быстро проскочить вестибюль, меня никто не заметит. Сейчас они уже пьют кофе…»

Он представил себе запахи изысканного завтрака, стойкий аромат дыни и десертного вина, которое у них дома обычно подают после фруктов, и уже мысленно увидел зеленоватое отражение Ангела, закрывающего за собой зеркальную дверь…

«Вперёд!»

Два автомобиля – Эдме и американца – дремали в тени низкой листвы у ворот под надзором спящего американского шофёра. Ангел поставил свою машину за углом, на безлюдной улице Франквиль, вернулся назад, бесшумно открыл дверь особняка, бросил быстрый взгляд на своё тёмное отражение в зелёном зеркале и тихими лёгкими шагами взбежал по лестнице в спальню. Голубая, благоуханная, сулящая покой, она не обманула его надежд. Там было всё, о чём он мечтал во время изматывающей езды по городу, и даже больше: перед широким зеркалом в полстены молодая женщина, одетая во всё белое, пудрилась и поправляла причёску. Она стояла к Ангелу спиной, не слыша его шагов, и он успел увидеть в зеркале разгорячённое жарой и трапезой лицо со странным выражением смятения и торжества – взволнованное лицо оскорблённой победительницы. Эдме тотчас заметила мужа и. даже не ахнув, круто обернулась к нему. Она оглядела его с головы до ног, ожидая, что он заговорит первым.

Из сада сквозь приоткрытое окно донёсся баритон доктора Арно, напевавшего: «Ай, Мэри, ай, Мэри…»

Эдме всем телом рванулась на этот голос, но вовремя удержалась и даже не повернула головы в сторону окна.

Чуть хмельная отвага, появившаяся в её глазах, сулила крупный разговор. Из трусости или из безразличия Ангел приложил палец к губам, призвав её к молчанию, и повелительно указал на лестницу. Эдме повиновалась и решительно вышла: проходя мимо него, она непроизвольно ускорила шаг и отстранилась, слегка изогнув бёдра, что вызвало у него мимолётное желание покарать её. Он облокотился на перила, успокоенный, словно кот на дереве, подумал ещё о наказании, о бегстве, о разрыве и стал ждать, чтобы его захлестнул порыв ревности. Однако он ничего не почувствовал, кроме лёгкого заурядного стыда, вполне терпимого. Он продолжал твердить себе: «Наказать, всё поломать… А лучше бы… Лучше бы…» Но что «лучше бы», он не знал.


Каждый день был для него днём ожидания, он начинал ждать с утра, независимо от того, поздно или рано он просыпался. Поначалу его это не насторожило, ибо казалось просто нездоровой военной привычкой.

Декабрь восемнадцатого, свой первый «штатский» месяц, он провёл в постели, не торопясь вставать на ноги после лёгкого вывиха коленной чашечки. По утрам он потягивался и улыбался: «Мне хорошо. Я жду, чтобы стало ещё лучше. Скоро Рождество – в этом году оно будет необыкновенным!»

Настало Рождество, и когда были съедены трюфели и сожжена спрыснутая водкой ветка остролиста на серебряном блюде в обществе бесплотной и заботливой супруги под радостные возгласы Шарлотты, госпожи де Ла Берш и всего приглашённого больничного персонала, перемешанного с румынскими лейтенантами и американскими полковниками, плечистыми и невозмужалыми, Ангел уже снова начал ждать: «Хоть бы они убрались! Я хочу поскорее лечь спать. Что может быть лучше моей уютной постели – ноги в тепле, голова в холоде!» Два часа спустя, распластавшись как покойник, он ждал прихода сна под писк маленьких зимних сов, хихикавших на деревьях в саду и дразнивших голубой свет в приоткрытом окне спальни. Наконец он заснул, но с утра, вновь охваченный ненасытным ожиданием, считал минуты до завтрака, вслух пробуя себя в роли нетерпеливого бодрячка: «Какого чёрта они там копаются с этим дерьмовым соком?» Он не замечал, что грубость и употребление «окопных» словечек всегда были у него признаком внутренней фальши, попыткой спрятаться под маской простецкого добродушия. Эдме подавала ему завтрак, но он угадывал в торопливых движениях жены спешку, озабоченность чувством долга и назло ей просил ещё один ломтик поджаренного хлеба, ещё одну булочку, только чтобы задержать Эдме, оттянуть момент, когда он снова начнёт ждать.

Лейтенант-румын, которого Эдме посылала то добывать медикаменты и гигроскопическую вату, то ходатайствовать в министерствах («В чём правительство категорически откажет французу, оно никогда не откажет иностранцу», – утверждала она), все уши прожужжал Ангелу о долге солдата, вернувшегося с войны невредимым или почти невредимым, и о неземной чистоте в госпитале Куактье. Ангел посетил госпиталь в обществе Эдме, подышал запахом йода и хлорамина, неразрывно связанных с мыслью о гниющих ранах, узнал среди «обмороженных» товарища и присел к нему на кровать, стараясь быть сердечным, как учат в романах про войну и патриотических пьесах. Однако он ясно сознавал, что здоровый человек, уцелевший на войне, не может иметь ничего общего с калеками. Он смотрел на белое порхание сестёр, на обгорелые лица и руки поверх простыней. Отвратительное чувство бессилия угнетало его, он ловил себя на том, что от смущения скрючивает руку, слегка приволакивает ногу. Но через несколько минут он против воли уже расправлял грудь и ступал по кафельному полу пританцовывая, стараясь не смотреть на лежащие мумии. Эдме в образе архангела в погонах вызывала у него нервное благоговение своей безграничной властью и белизной. Пройдя через палату, она мимоходом положила ему руку на плечо, но он понял, что этим нежным, собственническим жестом ей хотелось заставить покраснеть от злости и зависти юную темноволосую фельдшерицу, которая с плотоядной откровенностью пожирала Ангела глазами.

Он заскучал, как человек, которого таскают по музею, заставляя томиться перед сплошными рядами шедевров. Слишком много белизны исходило от потолков, отражалось от кафеля, сглаживая углы, и он почувствовал сострадание к этим людям, которых безжалостно лишили тени. В полдень у животных на свободе наступает час отдыха и уединения, у птиц на деревьях – час тишины, и только цивилизованный человек перестал признавать законы солнца. Ангел направился было к жене с желанием сказать ей: «Задёрни шторы, повесь циновки, убери похлёбку с лапшой у этого бедняги, который моргает и задыхается, ты покормишь его к вечеру… Дай им тени, дай им какой-нибудь цвет, кроме белого, этого бесконечного белого…» Но приход доктора Арно отбил у него охоту советовать и быть полезным.

Белобрюхий медноволосый доктор не успел войти в палату, как парящий архангел спустился с высот и превратился в скромного херувима, зардевшегося от почтения и усердия… Тогда Ангел повернулся к Филипеско, раздававшему раненым американские сигареты, бросил небрежно: «Вы идёте?» – и увёл его, поклонившись предварительно жене, доктору Арно, фельдшерам и фельдшерицам с высокомерной любезностью официального посетителя. Он пересёк посыпанный гравием двор, сел в автомобиль и в разговоре с самим собой уделил происшедшему не более десяти слов: «Чистый номер. Номер под названием "главный врач"». Больше он не переступал порог госпиталя, и Эдме приглашала его лишь из соображений дипломатического этикета, как за столом предлагают дичь гостю-вегетарианцу.


Теперь он размышлял, обречённый на праздность, которая до войны была такой лёгкой, радужной, звонкой, как пустой бокал без единой трещины. На войне он, подчиняясь окопному распорядку, тоже предавался праздности, но то была праздность в сочетании с холодом, грязью, опасностью, несением караула и даже иногда боями. Привыкнув к безделью в пору своей сластолюбивой юности, Ангел безболезненно переносил его и на фронте, в то время как на его глазах более чувствительные и молодые товарищи изнемогали от вынужденного молчания, одиночества и бессилия. Он видел, сколь губительным для людей мыслящих был печатный голод, сравнимый с отсутствием ежедневной порции наркотика. Сам он, удовлетворяясь коротким письмом, открыткой, толково собранной посылкой, вновь впадал в безмолвное созерцание, как кошка в ночном саду, а рядом с ним люди, условно говоря, незаурядные, буквально сходили с ума от недостатка умственной пищи. Он начал гордиться своей стойкостью, и гордость укрепляла его терпение, державшееся на двух-трёх мыслях, нескольких прочных воспоминаниях, красочных, как у детей, и на неспособности вообразить собственную смерть.

Не раз во время войны, очнувшись от долгого сна без сновидений или от ежеминутно нарушаемого забытья, он просыпался вне времени, освобождённым от груза недавнего прошлого, вернувшимся в детство – вернувшимся к Леа. Эдме появлялась чуть позже, отчётливая, яркая, и возвращение её образа, равно как и его мимолётное исчезновение радовали Ангела. «Так у меня их сразу две», – думал он. Он ничего не получал от Леа и не писал ей. Но ему приходили открытки, нацарапанные корявыми пальцами мамаши Альдонсы, сигары, выбранные для него баронессой де Ла Берш. Какое-то время он грезил над длинным шарфом из мягкой шерсти из-за его голубизны, похожей на голубизну глаз, и едва уловимого аромата, исходившего от него в тепле и во время сна. Он любил этот шарф, прижимал его к себе в темноте, потом шерсть утратила аромат и неповторимый оттенок голубых глаз, и Ангел забыл о нём.

За четыре года он ни разу не поинтересовался, что сталось с Леа. Иначе чувствительные старые антенны уловили бы и зафиксировали отголоски событий, недоступных его воображению. Что могло быть общего между Леа и болезнью, Леа и переменами?

В 1918 году случайные слова баронессы де Ла Берш о «новой квартире Леа» поразили его, он ушам своим не поверил:

– Она переехала?

– Ты что, с луны свалился? – удивилась баронесса. – Кто же этого не знает? Чертовски выгодное дело – она продала свой особняк американцам! Я была у неё на новой квартире. Она маленькая, но очень уютная. Сядешь, и уходить не хочется.

Ангел ухватился за эти слова: «…маленькая, но очень уютная». Изо всех сил напрягая воображение, он мысленно воздвиг некую розовую декорацию, поместил туда огромную медно-стальную кровать-корабль, оснащённую кружевами, и подвесил в лёгкую расплывчатую туманность шапленовскую девушку с перламутровой грудью.

Десмон искал тогда компаньона для своего дансинга. Ангел забеспокоился и проявил бдительность: «Этот прохвост оберёт Леа дочиста, втянет её в историю… Надо позвонить ей, предупредить».

Но он этого не сделал. Потому что позвонить покинутой любовнице – поступок ещё более рискованный, чем протянуть на улице руку заискивающему врагу.


Он подождал ещё после того дня, когда застал жену перед зеркалом, уличив её в замешательстве, преступном румянце и смятении чувств. Он не торопил события и не облекал в слова свою уверенность в безмолвном сговоре, ещё почти невинном, между его женой и человеком, певшим «Ай, Мэри!» Он почему-то испытывал облегчение и уже несколько дней забывал бессмысленно поглядывать на ручные часы, как делал это обычно с приближением сумерек. Теперь он сиживал по вечерам у себя в саду в плетёном кресле, точно путешественник в саду отеля, и с удивлением смотрел, как сгущающаяся тьма поглощает голубизну аконитов, как они темнеют и растворяются в синеве, а зелёная масса листвы, наоборот, уплотняется, сохраняя чёткие очертания. Розовые бордюрные гвоздики на глазах окрашивались в тлетворный фиолетовый цвет, потом быстро исчезали, и жёлтые июльские звёзды одна за другой зажигались в заблестевших ветвях ясеня.

Он наслаждался в собственном саду радостями прохожего, отдыхающего на скамейке в сквере, и не задумывался над тем, сколько времени он вот так сидит, откинувшись в кресле и свесив руки за подлокотники. Иногда он вспоминал сцену, которую именовал про себя «сценой у зеркала», атмосферу голубой комнаты, тайно нарушенную пребыванием, движением, бегством чужого мужчины. Он машинально повторял с бессмысленной методичностью: «Один-ноль. Это то, что называется "один-ноль"», звонко выговаривая столкнувшиеся «н» на стыке слов.

В начале июля Ангел опробовал новый открытый автомобиль, который он окрестил «своим курортным выездом». Он колесил с Филипеско и Десмоном по сухим, белым от зноя дорогам, но к ночи всякий раз возвращался в Париж: машина неслась, рассекая вечерний воздух, в котором чередовались зоны духоты и свежести и по мере приближения к городу исчезали ароматы.

Однажды он взял с собой баронессу де Ла Берш, по-мужски козырявшую на городских заставах, касаясь указательным пальцем маленькой низко надвинутой шляпы. Она оказалась хорошей спутницей, говорила мало, знала толк в увитых глициниями деревенских кабачках и винных погребках, где пахло подвалом и мокрым от вина песком. Безмолвные, неподвижные, они проехали около трёхсот километров, не раскрывая рта, кроме как затем, чтобы закурить или утолить голод. Назавтра Ангел обратился к Камилле де Ла Берш с лаконичным приглашением: «Отчаливаем, баронесса?» – и снова увёз её.

Мощный автомобиль мчался целый день среди полей и лесов, а в сумерках покатил назад в Париж, как игрушка на верёвочке. В тот вечер, не переставая следить за дорогой, Ангел поглядывал краем глаза на сидевшую справа старуху с мужским профилем, породистую, как старый кучер из хорошего дома. Ангела удивила её респектабельность, которой он прежде не замечал, ибо баронесса всегда вела себя просто, и он впервые почувствовал, очутившись с ней наедине, вдали от города, что женщина с сексуальными отклонениями может нести их бремя не без отваги и даже со своеобразным величием человека, идущего на казнь.

После войны баронесса почти не пускала в ход свой злой язык. В госпитале она оказалась на месте, среди самцов, причём достаточно молодых и достаточно укрощённых страданием, чтобы она могла безмятежно жить среди них, позабыв о своей несостоявшейся женственности.

Ангел украдкой посматривал на её крупный нос, седеющие усики над верхней губой и маленькие крестьянские глаза, равнодушно скользившие по зрелым колосьям и скошенным лугам.

Впервые он почувствовал к старой Камилле что-то похожее на дружбу, с волнением понял, что между ними есть нечто общее: «Она одинока. Когда она не среди солдат и не в обществе моей матери, она одинока. Она тоже… Несмотря на свою вечную трубку и стаканчик, она одинока».

На обратном пути они остановились на деревенском постоялом дворе, где не было мороженого и где медленно умирали на лужайке испёкшиеся розовые кусты, подвязанные к колоннам и остаткам старинной купели. Близлежащий лес заслонял от малейшего ветерка это пыльное место, над которым высоко в небе неподвижно висело накалённое докрасна облако.

Баронесса выбила об ухо мраморного сатира свою короткую вересковую трубку.

– Душно будет ночью в Париже.

Ангел кивнул и, подняв голову, посмотрел на пунцовое облако. На его бледные щёки, на подбородок с ямочкой легли розовые отсветы, словно бархатистые пятна красной пудры на лице актёра.

– Да, – согласился он.

– Слушай, хочешь, давай вернёмся завтра утром? Мне ничего не надо, только купить мыло да зубную щётку, и всё… Позвоним твоей жене. Завтра с утра, часика в четыре, по холодку, поедем…

Ангел вскочил, как ужаленный.

– Нет, нет! Не могу.

– Не можешь? Брось…

Он увидел сверху, как смеются маленькие мужские глаза и вздрагивают толстые плечи.

– Я и не знала, что ты так крепко привязан, – проговорила она. – Но раз такое дело…

– Что?

Она встала, тяжёлая, тучная, и хлопнула его по плечу.

– Да, да. Днём ты разгуливаешь, где хочешь, но каждый вечер бежишь домой. Да ты совсем ручной!

Он холодно взглянул на неё. Она уже нравилась ему гораздо меньше.

– От вас ничего не скроешь, баронесса. Я поднажму, и меньше чем через два часа мы будем дома.

Ангел навсегда запомнил эту ночную поездку, запах трав, мрачный пурпур, долго не угасавший на западе, и мохнатых мотыльков в плену автомобильных фар. Подле него, превращённая тьмой в бесформенную чёрную глыбу, бодрствовала баронесса. Он вёл машину осторожно, прохладный свежий воздух, овевавший их при быстрой езде, сменялся духотой, как только они замедляли ход на поворотах. Полагаясь на своё острое зрение и чуткую реакцию, он невольно думал о старой женщине, чужой и грузной, неподвижно сидевшей рядом, и испытывал временами какой-то необъяснимый страх, нервное возбуждение, в результате чего они чуть не врезались в повозку, ехавшую без фонарей. В этот момент большая рука легко коснулась его плеча.

– Осторожно, малыш.

Конечно, он не ожидал ни этого прикосновения, ни ласкового тона. Но одной лишь неожиданностью невозможно было объяснить го волнение, которое они в нём вызвали, и этот комок, этот большой орех, застрявший у него в горле. «Я идиот, идиот», – мысленно твердил он себе. Он поехал медленнее, забавляясь мельканием преломлённых лучей, золотых зигзагов и павлиньих перьев, заплясавших перед его полными слёз глазами.


«Она сказала, что я крепко привязан, что я ручной. Видела бы она нас, Эдме и меня… Сколько уже времени мы спим как брат и сестра?» Он попытался прикинуть: недели три, может, больше?.. «Самое забавное во всём этом, что Эдме не выказывает недовольства и просыпается по утрам с улыбкой». Он всегда употреблял про себя слово «забавный», когда хотел избежать слова «печальный». «Старая супружеская пара, что же вы хотите, старая супружеская пара… Жена и её главврач, муж и… его машина. И всё-таки старая Камилла сказала, что я ручной. Ручной. Ручной. Чтоб я ещё раз взял с собой эту…»

Он взял её с собой, ибо июль буквально сжигал Париж. Но ни Эдме, ни Ангел на жару не жаловались. Ангел возвращался вечером, подчёркнуто вежливый, рассеянный, с шоколадными руками и лицом. Он расхаживал голый между ванной и будуаром Эдме.

– Вы, наверно, сегодня совсем испеклись, бедные панамцы! – посмеивался он.

Чуть бледная и осунувшаяся, Эдме расправляла свою красивую рабскую спину и заявляла, что совсем не устала.

– Да нет, ничего страшного, представь себе! Сегодня было не так душно, как вчера. У меня в кабинете прохладно. И потом, мне об этом даже думать некогда. Мой бедный двадцать второй, который так быстро шёл на поправку…

– Неужели?

– Да, да. Доктору Арно он что-то не нравится.

Она всегда решительно выдвигала имя доктора Арно, как вводят в игру ферзя. Но Ангел не реагировал. Тогда Эдме принималась следить глазами за его обнажённой фигурой, покрытой лёгкими отсветами голубых занавесей. Он ходил перед ней взад и вперёд, увлекая за собой облако аромата, белый, дразнящий и уже недоступный. Спокойная непринуждённость его наготы, великолепной, надменной, задевала Эдме, и она, отчасти из мести, хранила неподвижность. Её призыв к этому обнажённому телу уже не был бы теперь утробным нетерпеливым стоном, это был бы человеческий зов спокойной подруги. Её приковывали покрытые тонким золотым пушком руки, огненный рот под золотистыми усами, и она смотрела на Ангела ревниво, сдержанно, кротко, как человек, влюблённый в девственницу, недоступную ни для кого.

Они говорили про дачные места, про отъезды знакомых, обменивались бездумными банальными фразами.

– Война почти не сказалась на Довиле, – вздыхал Ангел. – Какая там толпа!..

– Теперь людям и поесть негде, – подхватывала Эдме. – Преобразование гостиничного бизнеса – вот грандиозное дело!


Незадолго до праздника Четырнадцатого июля Шарлотта Пелу объявила за завтраком об успехе «операции с одеялами» и громко посетовала на то, что Леа досталась половина прибыли. Ангел удивлённо поднял голову.

– Так ты с ней общаешься?

Шарлотта Пелу устремила на сына влюблённый взгляд в поволоке крепкого портвейна и воскликнула, взывая к невестке:

– Он иногда такое может сказать… Такое сказать… Прямо как контуженный. Нет, правда, как контуженный! Мне просто страшно. Я никогда не переставала с ней общаться, ангел мой. С какой стати?

– С какой стати? – повторила Эдме.

Он смотрел на мать и жену и находил странное удовольствие в их заботливом тоне.

– Просто ты никогда не говорила о ней… – начал он простодушно.

– Я? – тявкнула Шарлотта. – Нет, это надо же! Эдме, вы слышите, что он говорит? В конце концов, можно только восхититься его чувствами к вам. Он так крепко забыл всё, что не связано с вами…

Эдме молча улыбнулась, наклонила голову и поправила двумя пальцами кружева на вырезе платья. Этот жест привлёк внимание Ангела, и он увидел, что сквозь тонкий жёлтый батист проступают, словно две симметричные ранки, кончики её грудей в бледно-розовом ореоле. Он содрогнулся и понял, что это миловидное тело, его самые сокровенные места, его правильное изящество и вся эта женщина, близкая, неверная, независимая, не вызывают в нём ничего, кроме стойкого отвращения. «Ну-ну! Полно!» Но это было всё равно что стегать бесчувственную лошадь. Он вслушался в потоки гнусавых восклицаний Шарлотты:

– Только позавчера я говорила при тебе, что машину иметь, конечно, хорошо, но по мне так лучше такси, да-да, такси, чем допотопный «рено» Леа, а вчера – даже не позавчера, а вчера, – когда речь зашла о Леа, я сказала, что, если уж держать одинокой женщине в услужении мужчину, так имеет смысл взять красивого… А Камилла? Она на днях сетовала при тебе, что послала Леа второй бочонок «Кар-де-Шом», вместо того чтобы оставить его себе… Прими от меня похвалу твоей супружеской верности, ангел мой, но одновременно и упрёк в неблагодарности. Леа не заслужила такого отношения с твоей стороны. Эдме будет первая, кто это скажет!

– Вторая, – уточнила Эдме.

– Я ничего не слышал, – сказал Ангел.

Он поглощал крепкие розоватые июльские вишни и сквозь щель под опущенной шторой стрелял косточками по воробьям в саду, так обильно политом, что от него поднимался пар, как от горячего источника. Эдме сидела неподвижно, и в ушах её звучали последние слова Ангела: «Я ничего не слышал». Он, конечно, не лгал, и всё-таки его развязность, нарочитое мальчишество, когда он, сжимая двумя пальцами вишнёвые косточки и прикрыв один глаз, целился ими в воробьёв, о многом говорили ей. «О чём же он думал, когда ничего не слышал?»

До войны она заподозрила бы, что тут замешана женщина. Месяц назад, сразу после сцены у зеркала, она ожидала мести, какой-нибудь жестокой дикарской выходки, ядовитых слов, брошенных в лицо. Но нет… ничего не произошло… Спокойный, безмятежный, он вёл по-прежнему кочевую жизнь, замкнутый в своей свободе, как узник в застенке, и аскетичный, как зверек, привезённый от антиподов, который даже не ищет себе самку в нашем полушарии.

«Болен?..» Он хорошо спал, ел в своё удовольствие – то есть немного, подозрительно обнюхивая мясные блюда и предпочитая фрукты и яйца. Никакой нервный тик не нарушал гармонии его красивого лица, и пил он больше воды, чем шампанского. «Нет, он не болен. И всё-таки… с ним что-то не так. Что-то, что я наверняка разгадала бы, если бы по-прежнему была в него влюблена. Но…» Она снова поправила кружева на вырезе, вдохнула ароматный жар, поднимавшийся от её груди, и, склонив голову, увидела сквозь ткань платья две одинаковые лиловато-розовые медальки. Она вспыхнула от сладострастного предчувствия и мысленно посулила этот аромат, эти розовые тени рыжеволосому человеку, расторопному и снисходительному, с которым ей предстояло встретиться через час.


«Они каждый день при мне говорили о Леа, и я не слышал. Значит, я её забыл? Значит, забыл. Но что такое забыть? Когда я думаю о Леа, я ясно вижу её, вспоминаю её голос, духи, которыми она душилась, втирая их в кожу длинными мокрыми пальцами…» Он втянул носом воздух, подняв губы к носу с выражением плотоядного удовольствия.

– Фред, ты состроил чудовищную гримасу, точь-в-точь как та лиса, которую Анго поймал в окопах…

Это был наименее трудный момент их дня – время после завтрака. Взбодрённые душем, они с благодарностью слушали шум ливня, который неожиданно хлынул на три месяца раньше своего срока и, притворяясь осенним, срывал листья с деревьев и гнул к земле петуньи. Сегодня они не утруждали себя поисками оправданий для своего упрямого нежелания покинуть город на лето. Накануне Шарлотта Пелу дала этому исчерпывающее объяснение. Она провозгласила: «Просто у нас порода такая, парижская! Чистая, без примесей! Зато мы по-настоящему насладились первым парижским послевоенным летом – мы да консьержи».

– Фред, ты что, влюбился в этот костюм? Ты же его не снимаешь! У него уже несвежий вид.

Ангел поднял руку, как бы прося не шуметь и не отвлекать его внимания, сосредоточенного в эту минуту на сугубо умственной работе.

«Всё-таки интересно, забыл я её или нет? Но что такое забыть? За тот год, что мы с ней не виделись…» Его вдруг словно что-то ударило, он как будто проснулся и понял, что его память напрочь отринула войну. Он подсчитал годы и на миг онемел от изумления.

– Фред, неужели я никогда не добьюсь от тебя, чтобы ты оставлял бритву в ванной, а не приносил её сюда?

Ангел нехотя обернулся. Он был почти голый, и его влажное тело местами серебрилось от налипшего талька.

– Что-что?

В голосе, доносившемся будто издалека, послышался смех.

– Фред, ты похож на пирог, с которого осыпалась пудра! Довольно бледный пирог… В будущем году мы будем умнее. Купим загородный дом…

– Ты хочешь загородный дом?

– Да. Не сию минуту, конечно…

Закалывая волосы, она указала кивком головы на завесу дождя, лившего без ветра, без грома, сплошной серой стеной.

– В будущем году… Почему бы нет?

– Мысль хорошая. Очень хорошая.

Он говорил, чтобы отделаться от неё, вежливо отделаться и сосредоточиться на своём удивлении. «Мне казалось, что мы не виделись всего год. Я упустил из виду войну. Выходит, прошло – один, два, три, четыре, пять – пять лет, как мы не виделись. Один, два, три, четыре… Значит, я всё-таки забыл её? Нет, потому что они при мне говорили о ней, а я ни разу не подскочил и не вскрикнул: "Как же, как же! Леа! Как она там?" Пять лет… А сколько ей было в четырнадцатом?»

Он снова принялся считать и упёрся в немыслимую цифру. «Получается, что ей сейчас около шестидесяти… Какой бред!..»

– Главное, – продолжала Эдме, – это правильно решить, где покупать. Изумительные места в…

– Нормандии, – машинально подхватил Ангел.

– Да, в Нормандии… Ты хорошо знаешь Нормандию?

– Нет… В общем, нет… Там много зелени. Липы… озёра…

Он прикрыл глаза, словно у него закружилась голова.

– А где? В какой части Нормандии?

– Озёра, сливки, клубника и павлины…

– Вот видишь, сколько ты всего знаешь! Райские края! А что ещё там есть?

Казалось, он читает свои ответы, склонясь над круглым зеркалом, перед которым обычно проверял по утрам, чисто ли он выбрит. Он продолжал, безвольно и неуверенно:

– Павлины… Луна на паркете и большой-большой красный ковёр в аллее…

Не договорив, он слегка качнулся и соскользнул на ковёр. Край кровати задержал его падение, и он уронил на смятые простыни бесчувственное лицо, которому бледность в сочетании с загаром придавала зеленоватый оттенок слоновой кости.

Почти в ту же секунду, не вскрикнув, Эдме очутилась рядом с ним на полу, подхватила отяжелевшую голову, поднесла к обескровленному лицу открытый флакон, но слабеющие руки оттолкнули её:

– Оставь меня… Ты же видишь, я умираю.

Однако он не умирал, и рука его, которую держала Эдме, оставалась тёплой. Он пробормотал это едва слышно, с торжественностью и упоением юных самоубийц, которые искали смерти и избежали её.

Губы его чуть приоткрылись над сверкающими зубами, и он задышал ровнее. Но оживать окончательно не спешил. Он хотел укрыться за опущенными ресницами в плоской зелёной местности, о которой говорил в момент обморока, в краю, где так много клубники, пчёл и белых кувшинок в окаймлённых тёплым камнем водоёмах… Силы уже вернулись к нему, но он всё ещё не поднимал век, думая про себя: «Если я открою глаза, Эдме увидит в них всё, что вижу я…»

Жена по-прежнему стояла на одном колене, склонившись над ним. Она была сосредоточенна, действовала профессионально и толково. Свободной рукой она дотянулась до газеты и принялась обмахивать его запрокинутое лицо. Она шептала ничего не значащие, но нужные фразы:

– Это от перемены погоды… Расслабься… Нет-нет, не вставай. Подожди, я подложу тебе подушку…

Он приподнялся, улыбнулся, благодарно сжал ей руку. Во рту у него пересохло, хотелось лимона, чего-то кислого. Телефонный звонок отвлёк Эдме.

– Да… Да… Что? Я знаю, что уже десять! Да. Что? По её отрывистым, властным ответам Ангел понял, что звонят из госпиталя.

– Да, разумеется, я приеду. Что? Через…

Эдме бросила быстрый оценивающий взгляд на воскресшего Ангела.

– Через двадцать пять минут. Спасибо. До встречи.

Она распахнула настежь балконную дверь, и несколько капель мерного дождя залетели в комнату, принеся с собой речной запах прели.

– Фред, тебе лучше? Что с тобой было? Сердце в порядке? У тебя, наверно, не хватает фосфора в организме. Вот результат нашего дурацкого лета. Но, что ты хочешь…

Она взглянула украдкой на телефон, словно на свидетеля.

Ангел без видимого усилия встал на ноги.

– Беги, крошка. А то опоздаешь. Со мной уже всё нормально.

– Дать тебе слабого грогу? Или чашку горячего чаю?

– Не беспокойся… Ты очень добра. Да, пожалуй, чаю. Попроси, чтоб мне принесли, когда будешь уходить.

Через пять минут она ушла, окинув его взглядом, исполненным, как ей казалось, одного лишь участия, но на самом деле тщетно искавшим правду, объяснение необъяснимым вещам. Хлопнула дверь, и этот звук словно освободил Ангела от пут, он потянулся, почувствовал внутри лёгкость, холод и пустоту. Он быстро шагнул к окну и увидел, как жена идёт через палисадник, пригнув голову под дождём. «У неё спина грешницы, – заключил он, – у неё всегда была спина грешницы. Спереди это весьма благопристойная особа. Но спина выдаёт её. Она потеряла целых полчаса из-за моего обморока. Однако вернёмся к нашим баранам, как выразилась бы моя матушка. Когда я женился, Леа был пятьдесят один год – и это самое малое, как утверждает госпожа Пелу. Значит, сейчас ей должно быть пятьдесят восемь, а то и все шестьдесят… Столько же, сколько генералу Курба? Не может быть!.. Смех, да и только!»

Он попытался представить себе шестидесятилетнюю Леа с седыми закрученными усами генерала Курба, с его морщинистыми щеками и походкой довоенной извозчичьей лошади.

«А самое забавное…»

Неожиданное появление госпожи Пелу застало Ангела за этими сопоставлениями, бледного, неподвижно созерцающего залитый дождём сад, с потухшей сигаретой во рту.

– Что-то вы сегодня рано встали, дорогая матушка, – сказал он.

– А ты, по-моему, встал с левой ноги, – отвечала она.

– Это вам кажется. Надеюсь, для вашей неугомонности имеются, по крайней мере, смягчающие обстоятельства?

Она возвела глаза к потолку и пожала плечами. Её мальчишеская спортивная каскетка прикрывала козырьком лоб.

– Бедный малыш, – вздохнула она, – если б ты знал, что я затеяла… Какое грандиозное предприятие…

Ангел внимательно разглядывал на лице матери глубокие складки, обрамлявшие в виде кавычек её рот, дряблую волну второго подбородка, которая то отступала, то набегала вновь на воротник непромокаемого пальто. Он мысленно взвешивал дрожащие мешки под нижними веками и повторял про себя: «Пятьдесят восемь… Шестьдесят…»

– Ты знаешь, какому делу я сейчас посвящаю себя целиком?

Выдержав паузу, она ещё шире открыла свои огромные глаза, подведённые чёрным карандашом.

– Я решила возродить термы в Пасси. Термы в Пасси! Тебе, конечно, это ничего не говорит. Там по-прежнему есть источники, совсем рядом, под улицей Рейнуар. Они дремлют, надо их только пробудить. Очень сильные целебные источники. Если мы сумеем взяться за дело как следует, это будет крах Юриажа, полное разорение Мон-Дора,[3] но пока это ещё мечты! Я уже заручилась поддержкой двадцати семи швейцарских врачей. Муниципальный совет Парижа, обработанный Эдме и мной… Кстати, я по этому поводу и приехала и разминулась с твоей женой на пять минут… Что с тобой? Ты меня не слушаешь?

Он тщетно пытался раскурить отсыревшую сигарету. Потом сдался, швырнул её на балкон, где крупные капли дождя прыгали, как саранча, и серьёзно взглянул на мать.

– Слушаю, – сказал он. – И даже знаю заранее, что вы скажете дальше. Знаю я все ваши дела. Они называются махинации, спекуляции, взятки, учредительские паи, американские одеяла, сушёные бобы и тому подобное… Что я, по-вашему, глухой, слепой? Вы обе противные и гадкие. Но я на вас не сержусь.

Он замолчал, сел и принялся по привычке потирать два маленьких одинаковых шрама над правой грудью. Он смотрел на листья за окном, по которым хлестал дождь, и на его спокойном лице боролись усталость и молодость: усталость проступала во впалых щеках, в тёмных кругах под глазами, молодость оставалась непобеждённой в восхитительном изгибе упругих губ, в крыльях носа над пушистыми усами, в буйной чёрной шевелюре.

– Что ж, – произнесла наконец Шарлотта Пелу, – очень приятно! Мораль гнездится где только возможно. Я произвела на свет блюстителя нравственности. Он не пошевелился и не сказал ни слова.

– С каких же высот ты судишь этот бедный прошивший мир? Уж не с высоты ли собственной честности?

Затянутая, как воин, в кожаное пальто, она была верна себе и готова к бою. Но Ангел, казалось, навсегда покончил с боями.

– Честности?.. Возможно. Если бы я подыскивал слово сам, я бы так не выразился. Это ваше слово. Хорошо, пусть будет честность.

Шарлотта не ответила, решив отложить наступление. Она вдруг заметила, что сын её выглядит как-то необычно. Он сидел расставив ноги, упираясь локтями в колени и крепко скрестив руки. Взгляд его был по-прежнему устремлён на прибитый дождём сад. Через некоторое время он вздохнул и сказал, не поворачивая головы:

– По-вашему, это жизнь?

Она не преминула спросить:

– Какая жизнь?

Он разогнул и опустил одну руку.

– Моя. Ваша. Всё это. Всё, что происходит.

Госпожа Пелу на миг растерялась, потом, после минутного колебания, сбросила кожаное пальто, закурила сигарету и села.

– Тебе скучно?

Непривычная нежность в её голосе, ставшем вдруг ангельским и заботливым, подкупила его, и он заговорил естественно, почти доверчиво.

– Скучно? Нет, мне не скучно. С чего бы мне скучать? Я просто немного… как бы это сказать… озабочен, вот и всё.

– Что тебя заботит?

– Всё. Я сам и даже вы.

– Ты меня удивляешь.

– Я сам удивляюсь… эти типы… весь этот год… эта мирная жизнь…

Он встряхнул руками, как будто они были липкие или к ним пристал волос.

– Ты говоришь так, как раньше говорили «эта война». Она положила ему руку на плечо и понимающе понизила тон:

– Что с тобой?

Он не мог вынести этого доверительного жеста, вскочил и заметался по комнате.

– Со мной то, что все кругом подонки. Нет, – взмолился он, заметив на лице матери жеманное высокомерие, – оставьте это! Нет, присутствующие не исключаются. Нет, я не считаю, что мы переживаем прекрасную эпоху, какую-то там зарю или возрождение. Нет, я не сержусь на вас, я не стал любить вас меньше, у меня не болит печень. Но, по-моему, я дошёл до предела.

Он, хрустя пальцами, зашагал по комнате, подышал тяжеловатой сыростью брызг от стучавшего по балкону дождя. Шарлотта Пелу сбросила шапочку и красные перчатки в надежде настроить сына на более спокойный лад.

– Объяснись, малыш. Мы ведь с тобой одни.

Она пригладила на затылке рыжие старческие волосы, подстриженные «под мальчишку». Бежевое платье обтягивало её, как чехол обтягивает бочонок. «Женщина… Она ведь была женщиной… Пятьдесят восемь… шестьдесят…» – думал Ангел. Она с материнским кокетством устремила на него свои бархатные глаза, чью женскую власть он давно успел позабыть. Он вдруг почуял опасность в этом манящем взгляде, увидел всю трудность объяснения, на которое мать пыталась вызвать его. Но он чувствовал себя безвольным и опустошённым, у него не было сил устоять против того, чего ему так не хватало. Подхлестнула его и возможность причинить боль.

– Да, – ответил он как бы самому себе. – У вас одеяла, макароны, ордена Почётного легиона. Вас забавляют заседания палаты депутатов и несчастный случай с юным Ленуаром. Вы увлекаетесь мадам Кайо и термами в Пасси. У Эдме есть эта богадельня и главный врач. Десмон шурует с дансингами, винами и девочками. Филипеско ворует американские сигары, предназначенные для госпиталей, и перепродаёт их в ночных заведениях. Жан де Тузак ворочает ценными бумагами – этим всё сказано… Ну и шайка!..

Словом…

– Ты забыл Ландрю,[4] – съязвила Шарлотта.

Он искоса стрельнул в неё лукавым взглядом, посылая ей безмолвный комплимент за злой юмор, молодивший увядшую воительницу.

– Ландрю не в счёт, это дело пахнет довоенными временами. Это нормально. Но всё остальное… В общем… Короче говоря, все кругом – мерзавцы, и… мне это не нравится. Вот и всё.

– Сказано и вправду коротко, но неясно, – помолчав, отозвалась Шарлотта. – Ты неплохо нас разделал. Заметь, я вовсе не говорю, что ты не прав. У моих недостатков есть свои достоинства, и меня ничем не испугаешь. Только я так и не поняла, какой вывод из всего этого.

Ангел смущённо покачивался взад и вперёд в кресле. Он сдвинул брови и наморщил лоб, словно силился удержать шляпу, которую срывает ветер.

– Какой вывод?.. Сам не знаю. Мне хочется, чтобы люди не были мерзавцами, то есть чтобы были не только мерзавцы… Или я хотел бы просто не замечать этого.

Он говорил застенчиво и так старался совладать со своим смущением, что Шарлотту это развеселило.

– А почему ты вдруг стал это замечать?

– Вот именно… Вот именно, почему?

Он простодушно улыбнулся ей, и она заметила, как старит её сына улыбка. «Ему надо всё время рассказывать о каких-нибудь несчастьях, – подумала она, – или выводить из себя. Весёлость ему не идёт». Выпуская изо рта дым, она обронила фразу тоже якобы простодушную:

– А ведь раньше ты этого не замечал.

Он резко вскинул голову:

– Когда это «раньше»?

– Ну, до войны.

– Ах, до войны… – протянул он разочарованно. – До войны – конечно… Но до войны я смотрел на всё другими глазами.

– Почему?

На этот простой вопрос у него ответа не было.

– Я же говорю, – усмехнулась Шарлотта, – что ты стал честным.

– А вам не приходит в голову, что я им попросту остался?

– Нет, нет. Не будем заблуждаться!

Щёки у неё раскраснелись, она спорила с неистовством прорицательницы.

– Твой образ жизни до войны – я встаю сейчас на точку зрения людей ограниченных, которые не умеют смотреть на вещи широко, пойми меня правильно, – этот образ жизни имеет своё название!

– Если угодно, – согласился Ангел. – Ну и что?

– А то, что это влечёт за собой… некий определённый взгляд на вещи. Ты воспринимал жизнь с точки зрения альфонса.

– Очень может быть, – равнодушно проговорил Ангел. – Дальше что? По-вашему, это дурно?

– Конечно, нет, – с детской непосредственностью запротестовала Шарлотта. – Но ведь всему своё время.

– Да…

Он глубоко вздохнул, глядя на небо, серое от туч и дождя.

– Время быть молодым и время делаться старше. Время быть счастливым… Думаете, своим умом я бы до этого не дошёл?

Она вдруг разволновалась, заходила по комнате, тучная и подвижная, с обтянутым круглым задом, как разжиревшая собачонка, потом вернулась и решительно остановилась перед сыном.

– Ну вот что, милый мой, боюсь, ты близок к тому, чтобы сделать какую-нибудь глупость.

– Какую?

– О, выбор не так уж велик. Монастырь. Необитаемый остров. Любовь.

Ангел удивлённо улыбнулся.

– Любовь… Вы хотите сказать… Любовь с…

Он кивнул в сторону будуара Эдме, и в глазах у Шарлотты сверкнули искорки.

– При чём тут она?

Он засмеялся и снова стал грубым, инстинктивно переходя к самообороне.

– Ещё немного, и вы преподнесёте мне американку. Она театрально содрогнулась и начала оправдываться.

– Американку? Ещё не хватало! Почему бы тогда не каучуковую женщину для моряков?

Он кивком поддержал это шовинистическое высокомерие профессионалки. Ему было известно с детства, что ни одна француженка не опустится до связи с иностранцем, если только она его не эксплуатирует или он её не разоряет. Он помнил весь набор обидных прозвищ, которыми награждает в Париже куртизанка-француженка попавшую в полусвет иностранку. Но он отверг идею Шарлотты, даже не улыбнувшись, и та только развела своими короткими ручками и выпятила губу, как врач, признающийся в собственном бессилии.

– Я не предлагаю тебе работать… – робко заикнулась она.

Ангел передёрнул плечами, отметая докучливый совет.

– Работать… – повторил он. – Работать – значит иметь дело с этими типами… Ведь человек не может работать в одиночку, разве что рисовать открытки или шить на дому… Милая матушка, вы никак не поймёте, что женщины вызывают у меня ничуть не меньшее отвращение, чем мужчины. Попросту говоря, с ними я тоже больше не могу иметь дела, – храбро закончил он.

– О Господи! – простонала Шарлотта.

Она стиснула руки, словно перед ней упала на скаку лошадь, но сын повелительным жестом приказал ей молчать, и она не могла не восхититься мужской властностью этого молодого красавца, только что признавшегося ей в своей необъяснимой несостоятельности.

– Ангел!.. Мальчик мой!..

Он посмотрел на неё мягким пустым взглядом, в котором таилась мольба.

Она устремила взор в эти большие глаза, казавшиеся, быть может, благодаря незамутнённым белкам, длинным ресницам и скрытому волнению чуть более блестящими, чем на самом деле. Ей хотелось проникнуть сквозь эти прекрасные бреши в глубь неведомого ей сердца, которое когда-то забилось рядом с её собственным. Ангел не противился и, казалось, даже наслаждался этим гипнотическим вторжением. Шарлотте приходилось прежде видеть сына больным, раздражённым, неискренним. Но она никогда ещё не видела его несчастным. Это привело её в состояние странной экзальтации, своеобразного опьянения, которое бросает женщину к ногам мужчины, когда она мечтает превратить одержимого отчаянием незнакомца в незнакомца укрощённого, стать выше его, заставив его забыть своё отчаяние.

– Послушай, Ангел, – еле слышно пролепетала она. – Послушай… Тебе нужно… Подожди, дай мне хотя бы договорить…

Он яростно замотал головой, Шарлотта отступилась. Прервав их долгий обмен взглядами, она взяла пальто, надела кожаную шапочку и направилась к выходу. Но, проходя мимо столика с телефоном, остановилась и небрежно сняла трубку.

– Ты позволишь?

Он кивнул, и она загнусавила, как кларнет:

– Алло… алло… алло… Пасси, двадцать девять – двадцать девять. Да, два раза двадцать девять, барышня. Алло… Это ты, Леа? Ну конечно, это я. Что за погода!.. И не говори! Да, прекрасно. Все здоровы. Что ты сегодня делаешь? Никуда не выходишь? О, это вполне в твоём духе, ты же у нас сибаритка! А я, знаешь, себе больше не принадлежу… Да нет, что ты, это всё в прошлом, у меня совсем другие дела. Грандиозное предприятие!.. Нет, нет, не по телефону!.. Ты весь день дома? Прекрасно. Это очень удобно. Спасибо. До свидания, дорогая!

Она повесила трубку, Ангел видел только её круглую спину. Не оборачиваясь, она пошла к двери, выдыхая по пути клубы дыма, и наконец исчезла вместе с голубым облаком, как волшебник, сделавший своё дело.


Он неторопливо поднялся на второй этаж в квартиру Леа. Улица Рейнуар в шесть часов вечера, после дождя, звенела птичьим щебетом и детскими криками, как сад пансиона. Вестибюль с массивными зеркалами, сверкающую лестницу, голубой ковёр и лифт, пестрящий красным лаком и позолотой, как восточный паланкин, Ангел окинул холодным взглядом, исключавшим даже удивление. На площадке у него возникло обманчивое ощущение покоя: его словно отпустила боль, как пациента перед дверью дантиста. Он чуть не повернул назад, но мысль о том, что придётся, возможно, сюда вернуться, ему не понравилась, и он решительно позвонил. Ему не спеша открыла молодая брюнетка в наколке из тонкого льна на подстриженных волосах, и при виде незнакомого лица Ангел потерял последнюю надежду испытать волнение.

– Госпожа дома?

Служанка с восхищением уставилась на него.

– Не знаю, сударь, – ответила она нерешительно. – Вас ждут?

– Разумеется, – отрезал он с былой надменностью. Она оставила его в прихожей и ушла.

Он быстро огляделся ещё не привыкшими к темноте глазами и принюхался. Никакими тонкими духами здесь не пахло, в электрической курильнице потрескивала какая-то заурядная смола. Ангел приуныл, как человек, который ошибся дверью. Но тут громкий глубокий смех в чистой нисходящей гамме приглушённо зазвучал за портьерой, обрушив на незваного гостя шквал воспоминаний.

– Не угодно ли, сударь, пройти в гостиную…

Он последовал за белой наколкой, твердя про себя: «Леа не одна… Она смеётся… Она не одна… Только бы там не оказалось моей матери…» Его встретил в дверях розоватый свет, и он замер у порога, ожидая, когда перед ним наконец снова откроется мир, возвещённый этой зарёй.

У секретера, спиной к нему, сидела женщина и что-то писала. Ангел увидел широкую спину и мясистую складку на затылке под густыми седыми волосами, подстриженными, как у его матери.

«Чёрт, она не одна. Кто же это может быть?»

– Напиши мне заодно адрес, Леа, и фамилию массажиста. Я вечно путаю фамилии, – произнёс незнакомый голос.

Голос принадлежал женщине в чёрном, сидевшей в кресле, и Ангела охватило неясное предчувствие: «А где же тогда… Леа?»

Женщина с седыми волосами обернулась, и Ангелу прямо в лицо ударил свет её голубых глаз.

– Боже мой, малыш, это ты?

Он подошёл словно во сне, поцеловал руку.

– Княгиня Шенягина, господин Фредерик Пелу.

Ангел поцеловал ещё одну руку, сел.

– Это твой..? – указывая на него, спросила дама в чёрном так бесцеремонно, словно он был глухой.

Громкий чистый смех зазвучал снова, и Ангел непроизвольно начал искать источник этого смеха где угодно, только не в груди оказавшейся перед ним седой женщины.

– Нет, нет! Вернее, уже нет! Помилуй, Валерия, что ты вообразила?

Она не стала безобразной, но как-то расплылась, отяжелела. Руки, пухлые, как ляжки, не лежали свободно вдоль тела, а оттопыривались у подмышек за счёт жировых наростов. Гладкая юбка и длинный унылый жакет, из-под которого виднелась блузка с жабо, говорили об отказе от женственности, о естественном умирании женского начала и своеобразном бесполом достоинстве.

Леа стояла между Ангелом и окном, и её массивный, почти квадратный силуэт поначалу не привёл его в отчаяние. Когда же она повернулась и пошла к креслу, чтобы сесть, он увидел её лицо и начал мысленно заклинать её, как стал бы заклинать сумасшедшего с ножом в руке. Кожа её была красной, почти багровой – Леа теперь пренебрегала пудрой и смеялась полным золота ртом. В общем, это была здоровая пожилая женщина, с отвислыми щеками и двойным подбородком, достаточно сильная, чтобы носить своё грузное тело, не нуждавшаяся ни в чьей поддержке и ничем не стеснённая.

– Что с тобой стряслось, малыш? Ты, кажется, не слишком хорошо выглядишь.

Она протянула Ангелу пачку сигарет, улыбаясь ему сузившимися голубыми глазами, и он пришёл в ужас от её стариковской простоты и благодушия. Она называла его «малыш», и он отводил глаза, как будто в этом было что-то неприличное. Но он принуждал себя к терпению с неясной надеждой, что сквозь этот новый образ вот-вот, сияя, проступит прежний.

Обе женщины спокойно рассматривали его, не скупясь на проявления доброжелательности и любопытства.

– Он слегка напоминает Эрнандеса, – сказала Валерия Шенягина.

– Разве? Я не нахожу, – возразила Леа. – Может быть, лет десять назад… да и то вряд ли. У Эрнандеса челюсть сильнее выдавалась вперёд.

– Кто это? – с усилием спросил Ангел.

– Один перуанец, который разбился на машине полгода назад, – отвечала Леа. – Он был с Максимильенной. Она страшно горевала.

– И тем не менее утешилась, – сказала Шенягина.

– Как и все, – сказала Леа. – Или, по-твоему, она должна была умереть от горя?

Она снова засмеялась, и её весёлые голубые глаза исчезли, утонув в расплывшихся щеках. Ангел повернулся к даме в чёрном, крепкой заурядной брюнетке, похожей на кошку, как тысячи и тысячи южанок, и так безукоризненно одетой по всем правилам хорошего тона, что это казалось маскарадом. На ней была униформа иностранных княгинь и гувернанток, долгое время остававшаяся неизменной: чёрный строгий костюм посредственного покроя, зауженный в проймах, и белая блузка очень тонкого батиста, чуть тесноватая в груди. Перламутровые пуговицы, пресловутое колье, стоячий воротничок на косточках из китового уса – всё в ней было, как и её фамилия, княжеским. Вполне по-княжески она носила среднего качества чулки, удобные уличные туфли и дорогие перчатки с чёрно-белой вышивкой.

Валерия разглядывала Ангела, как мебель, пристально и без стеснения. Она продолжала громко настаивать на своём сравнении:

– Нет, уверяю тебя, что-то общее с Эрнандесом в нём есть. Впрочем, послушать Максимильенну, так выходит, что никакого Эрнандеса вообще никогда не существовало, ведь теперь при ней имеется её знаменитый Америго. Так-то оно так. И однако! Видела я этого Америго. Я только что из Довиля. И видела их там вдвоём.

– Правда? Расскажи!

Леа села, заполнив всё кресло. У неё появилась новая манера вскидывать голову, чтобы отбросить назад густые седые волосы, и при каждом таком движении Ангел видел, как пляшет её второй подбородок, делающий её похожей на Людовика XVI. Она с подчёркнутым вниманием слушала Валерию, но Ангел несколько раз замечал, как суженный голубой глаз скользил в сторону, ловя взгляд нежданного посетителя.

– Ну вот, – рассказывала Валерия. – Она спрятала его где-то на вилле, у чёрта на куличках, далеко от Довиля. Но Америго, как вы сами понимаете, сударь, это не понравилось, и он начал устраивать Максимильенне сцены. Она разозлилась и сказала: «Ах так? Ты хочешь, чтобы тебя видели? Что ж, пожалуйста!» Она позвонила и заказала столик в «Нормандии» на ближайший вечер. Через час про это уже знали все, и я, конечно, тоже заказала столик для нас с Бек д'Амбез и с Заитой. Нам не терпелось увидеть наконец это чудо-юдо. Ровно в девять появляется Максимильенна, вся в белом и в жемчугах, и этот её Америго… Ах, милочка, какое жестокое разочарование! Он, конечно, высокий – это верно, пожалуй, даже чересчур. Ты ведь знаешь моё мнение об очень высоких мужчинах – я по сей день жду, когда мне покажут хоть одного, одного-единственного высокого мужчину с хорошей фигурой. Глаза – да, тут возразить нечего. Но ниже, вот с этого места, уже что-то не то: щёки чересчур круглые, немножко глупенькие, уши низковато посажены… Словом, разочарование!.. И к тому же спина деревянная.

– Не преувеличивай, – сказала Леа. – Щёки – что щёки? Это пустяки. Зато повыше, вот здесь, – брови, глаза, переносица – это всё действительно красиво, благородно! Насчёт подбородка спорить не буду, он быстро расплывётся. И ступни слишком маленькие, для такого верзилы это просто смехотворно.

– Тут я с тобой не согласна. Но я разглядела, что верхняя часть ноги от бедра до колена у него слишком длинная по сравнению с нижней.

Они не спеша обсуждали, взвешивали, расчленяли тушу роскошного животного.

«Специалистки по мясному животноводству, – подумал Ангел. – Они бы очень пригодились в интендантской службе».

– По части пропорций, – продолжала Леа, – никто в целом свете никогда не сравнится с Ангелом… Видишь, ты пришёл как раз вовремя. Покрасней хотя бы! Ты, конечно, не помнишь, Валерия, какой был Ангел всего лет шесть-семь тому назад…

– Почему же, прекрасно помню. И господин Пелу не так уж, в сущности, и изменился… Ты им очень гордилась!

– Нет, – сказала Леа.

– Не гордилась?

– Нет, – спокойно повторила Леа. – Я его любила. Она повернулась всем своим тяжеловесным телом к Ангелу и посмотрела на него весёлым открытым взглядом, в котором не было никакой задней мысли.

– Я тебя правда любила. Очень любила.

Он опустил глаза, поглупев от стыда перед этими женщинами, из которых более толстая безмятежно сообщала другой о том, что они были любовниками. Но в то же время звук её голоса, чувственного, низкого, почти мужского, подвергал его память нестерпимой пытке.

– Видишь, Валерия, какой у мужчин бывает дурацкий вид, когда им напоминают о былой любви.

Глупенький, я-то вспоминаю об этом без всякого смущения. Я очень люблю своё прошлое. И настоящее тоже. Не стыжусь того, что у меня было, и не жалею о том, чего больше нет. Я не права, малыш?

Он вскрикнул, как человек, которому наступили на ногу:

– Нет, нет, что ты! Напротив!

– Как это мило, что вы остались добрыми друзьями, – сказала Валерия.

Он думал, Леа сейчас объяснит, что он переступил её порог впервые за пять лет, но она лишь добродушно рассмеялась и с заговорщическим видом подмигнула ему. Ангел занервничал, ему хотелось возразить, только он не знал как, хотелось громко крикнуть, что он вовсе не ищет дружбы этой необъятной женщины с причёской старого виолончелиста и что если бы он знал, то никогда не пришёл бы в её квартиру, не перешагнул порога, не ступил на ковёр и не рухнул в это глубокое кресло с пуховой подушкой, в котором он теперь лежал обессиленный и немой…

– Ну что ж, я пошла, – сказала Валерия. – Не хочу дожидаться, пока в метро начнётся столпотворение.

Она встала, выступив навстречу яркому свету, милосердному к её римским чертам, так крепко сработанным, что близость седьмого десятка почти не сказывалась на этом лице с напудренными старомодной белой пудрой щеками и с очень тёмной маслянистой помадой на губах.

– Ты домой?

– Конечно. А то моя маленькая злючка скучает одна.

– Ты по-прежнему довольна своей новой квартирой?

– Мечта! Особенно с тех пор, как я сделала решётки на окнах. Я ещё поставила стальную сетку на форточку в буфетной, про которую сначала забыла. Плюс двойная электрическая сигнализация и сирены… Уф! Наконец-то я могу вздохнуть спокойно.

– А твой особняк?

– Заколочен. Продаётся. А картины из галереи отданы на хранение. Мой бельэтаж – это просто чудо, и всего за восемнадцать тысяч. Главное, передо мной больше не маячат эти бандитские рожи. Помнишь моих лакеев? Меня до сих пор в дрожь бросает.

– По-моему, ты чересчур впечатлительна.

– Надо самой это пережить, чтобы судить, дорогая моя. Сударь, рада была… Леа, не провожай меня.

Она одарила их обоих бархатным азиатским взглядом и удалилась. Ангел видел, как она прошла через прихожую, открыла дверь, но не решился последовать сё примеру. Он сидел неподвижно, совершенно уничтоженный беседой этих двух женщин, которые говорили о нём в прошедшем времени, как о покойнике. Но тут, весело смеясь, вернулась Леа.

– Княгиня Шенягина! Шестьдесят миллионов! К тому же вдова! И она ещё недовольна! Так отравлять себе жизнь – это уметь надо!

Она хлопнула себя по ляжке, как по крупу лошади.

– А в чём дело?

– Она боится. Боится сама не зная чего. И не умеет пользоваться деньгами. Покойный князь завещал ей всё своё состояние. Но, кажется, ей было бы легче, если бы он оставил её без гроша. Ты слышал, что она несёт?

Леа опустилась в кресло, и Ангел возненавидел подушки, испустившие мягкий вздох под её внушительным седалищем. Она провела пальцем по желобку резного подлокотника, сдула пыль и помрачнела.

– Теперь всё не то, что прежде, даже прислуга уже не та. Верно я говорю?

Он чувствовал, что бледен, что кожу вокруг рта стянуло, как от сильного мороза. Его душила обида, он еле сдерживался, чтобы не запросить пощады, не крикнуть: «Довольно! Стань наконец настоящей! Прекрати этот маскарад! Ты же где-то там прячешься под этим обличьем, я ведь слышу твой голос! Покажись! Выйди ко мне обновлённой, тщательно напудренной, с только что покрашенными волосами. Надень снова свой длинный корсет, голубое платье с тонким жабо, пусть от тебя опять повеет ароматом свежего луга, которого мне так не хватает в твоём новом жилище… Брось всё это и ступай под дождём, через Пасси с его собаками и птицами, на улицу Бюжо, где Эрнест наверняка чистит сейчас медные ручки на твоих воротах…» Обессилев, он закрыл глаза.

– А тебе, малыш, я дам хороший совет: ты должен сделать анализ мочи. У тебя скверный цвет лица, морщинки возле губ. Всё это мне знакомо – ты не следишь за почками.

Ангел открыл глаза, взглянул на это безмятежное бедствие и героически произнёс:

– Ты так считаешь? Может, ты и права.

– Наверняка! И потом, ты слишком худой… Хоть и говорят, что хороший петух жирен не бывает, но тебе явно недостаёт добрых десяти фунтов веса.

– Поделись со мной, – сказал Ангел, силясь улыбнуться. Но щёки не поддавались, они противились улыбке, словно мышцы в них навсегда утратили эластичность.

Леа залилась весёлым смехом, тем же самым, каким прежде встречала очередную дерзость «гадкого мальчишки». Этот ровный низкий смех доставил Ангелу столь острое наслаждение, что продлись оно дольше, он бы не выдержал.

– Да, поделиться я могла бы без всякого ущерба для себя! Я поправилась, а? Вот здесь… И здесь… Подумать только!

Она закурила сигарету, выпустила через ноздри две струйки дыма и пожала плечами.

– Возраст!

Это слово слетело с её губ с такой лёгкостью, что у Ангела вновь мелькнула шальная надежда: «Да, она просто разыгрывает меня… Сейчас она снова станет такой, как была…» Он задержал на ней взгляд, и на миг ему показалось, что она поняла его смысл.

– Я изменилась, а, малыш? К счастью, это уже не имеет значения. Но вот ты выглядишь Бог знает как… Похож на ощипанного птенчика, как мы когда-то говорили, а?

Ему не нравилось это появившееся у неё отрывистое «а?», которым она заканчивала чуть ли не каждую фразу. Всякий раз, слыша его, он с трудом сдерживал в себе какой-то смутный порыв, осмыслять который ему не хотелось.

– Я не спрашиваю, нет ли у тебя семейных неприятностей. Во-первых, это не моё дело, а во-вторых, я так хорошо знаю твою жену, как будто сама родила её на свет.

Ангел слушал её, но не слишком внимательно. Он думал о том, что, когда она не улыбается и не смеётся, она как бы отчасти теряет принадлежность к женскому полу. Несмотря на массивную грудь и огромных размеров зад, к ней с возрастом пришло некое мужеподобие, а вместе с ним и покой.

– И я знаю, что она вполне способна составить счастье мужчины.

Он не смог подавить глухой смешок, и Леа мгновенно спохватилась:

– Я сказала «мужчины», я не сказала «любого мужчины». Ты здесь, у меня, нежданно-негаданно, и я полагаю, ты пришёл не ради моих прекрасных глаз, а?

Она посмотрела на Ангела своими «прекрасными глазами» в красных прожилках, заплывшими, лукавыми, не злыми, но и не добрыми, проницательными и всё ещё блестящими, но… Но где же их свежая влага, где прозрачная голубизна белков, отчего они перестали быть выпуклыми, как плоды, как груди, как полушария, и пронизанными синевой, как край, орошаемый множеством рек?..

Он сказал, паясничая:

– Ну ты просто Шерлок Холмс!

Он удивился, заметив, что сидит в небрежной позе, закинув ногу на ногу, как развязный молодой красавчик. Это поразило его, ибо мысленно он видел своего обезумевшего двойника, который стоял на коленях, растерзанный, простирая к ней руки, и выкрикивал что-то бессвязное.

– В общем, я не глупее других. Но, согласись, сегодня ты мне задал не слишком сложную задачу.

Она с достоинством расправила грудь, распустив по воротнику свой второй подбородок, и коленопреклонённый двойник уронил голову, словно сражённый насмерть.

– У тебя классический вид мужчины, страдающего болезнью века. Дай мне договорить!.. Ты, как и все твои товарищи по несчастью, ищешь рая, который вам посулили после войны, а? Вам нужна ваша победа, ваша юность, ваши красивые женщины… Вам задолжали всё это, вам это обещали, и, право же, вы это вполне заслужили. Но что вы видите? Обычную хорошую жизнь. И вас тут же охватывает ностальгия, разочарование, неврастения, вы чахнете. Может быть, я ошибаюсь?

– Нет, – сказал Ангел, ибо готов был дать отрезать себе палец, лишь бы она замолчала.

Леа хлопнула его по плечу и не убрала руку, унизанную крупными кольцами. Наклонив голову, он ощутил тепло этой тяжёлой руки.

– Ты ведь не единственный, – продолжала Леа уже громче. – Сколько я таких видела с тех пор, как кончилась война…

– Где же это? – перебил её Ангел.

Этот резкий вопрос и прозвучавший в нём вызов сбили Леа с проникновенно-напутственного тона. Она отняла руку.

– Их везде хватает, малыш. До чего же ты гордый! Думаешь, только тебе одному кажется, будто в мирной жизни вам чего-то недодали? Не заблуждайся!

Она тихо засмеялась, тряхнув своей шутовской седой шевелюрой, обрамлявшей многозначительную улыбку судьи-чревоугодника.

– До чего же ты горд, если считаешь себя единственным и неповторимым!

Она отстранилась, бросила на него колючий взгляд и не без некоторой мстительности добавила:

– Ты был единственным… в своё время.

Ангел уловил нечто женское в этом тонком и завуалированном желании уязвить и распрямился, счастливый уже тем, что страдает чуть меньше. Но Леа тут же снова стала доброй.

– Впрочем, ты ведь пришёл не затем, чтобы всё это выслушивать. Ты решился внезапно?

– Да, – ответил Ангел.

Больше всего на свете ему бы хотелось, чтобы это «да» стало последним словом, сказанным между ними. Взор его опасливо скользил мимо Леа. Ангел взял с блюда пирожок в форме изогнутой черепицы и тут же положил назад, испугавшись, что сухая розовая пыль забьёт ему горло, если он откусит кусочек. Он с трудом проглотил слюну, и Леа заметила это.

– Ба! У нас нервы? И подбородок как у тощей кошки, и мешки под глазами! Хорошенькое дело!

Он трусливо закрыл глаза, соглашаясь слушать эти причитания, не видя её.

– Кстати, малыш, я тут знаю одно бистро на улице Гобеленов…

Он взглянул на неё в надежде, что она сошла с ума и он теперь может простить ей эту деградацию и бредовую старушечью болтовню.

– Да, да, бистро… Не перебивай меня! Только нужно поторопиться, пока Клермон-Тоннерры и Корпешо не объявили его шикарным и не посадили туда вместо хозяйки своего директора. Хозяйка всё готовит сама, и, поверь мне…

Она поцеловала кончики пальцев, и Ангел отвёл глаза к окну, где тень ветки ритмично хлестала солнечный луч, как хлещет травинка набегающие волны ручья.

– Какой странный у нас разговор… – отважно произнёс он фальшивым тоном.

– Не более странный, чем твоё появление здесь, – резко парировала Леа.

Он слегка приподнял руку, давая понять, что хочет покоя, только покоя и поменьше слов, а ещё лучше – тишины… Он чувствовал в этой пожилой женщине свежие силы и ненасытный аппетит, перед которым он капитулировал. Но кровь уже бросилась ей в голову, прилила к ушам и пористой шее, мгновенно ставшей фиолетовой. «У неё шея старой курицы», – подумал Ангел, силясь испытать былое кровожадное удовольствие.

– Да, да! – горячилась Леа. – Ты являешься ко мне как Фантомас, я изо всех сил стараюсь тебе помочь, ведь я как-никак довольно хорошо тебя знаю…

Он обескуражено улыбнулся. «Где уж ей знать меня! Люди поумнее, чем она, и даже чем я сам…»

– Твоя мерехлюндия и разочарованность – от желудка. Да, да, не смейся!

Он не смеялся, но ей вполне могло это показаться.

– Романтизм, неврастения, отвращение к жизни – желудок! Всё это – желудок. И даже любовь. Если бы люди были честнее, они признали бы, что любовь бывает на голодный желудок и на сытый. Всё остальное – беллетристика. Будь у меня дар сочинительства или красноречия, я бы много могла об этом поведать… Ну, я, разумеется, не сделала бы открытия, но, по крайней мере, я бы хоть знала, о чём говорю. Это внесло бы некоторое разнообразие в нынешнюю литературу.

Ангела убивала даже не эта кулинарная философия, а нечто худшее: фальшь, нарочитая простота, какой-то искусственный оптимизм. Он заподозрил, что Леа разыгрывает жизнерадостность и эпикурейство, как растолстевший актёр в театре начинает играть толстяков. Словно бросая ему вызов, она почесала блестящий нос, весь пунцовый от старческих прожилок, и принялась обмахиваться длинными полами своего жакета. Она бравировала перед ним своей полнейшей непринуждённостью, даже запустила пальцы в жёсткие седые волосы и поворошила их.

– Идёт мне короткая стрижка?

Он не удостоил её ответом и лишь молча мотнул головой, точно отбрасывая заведомо бессмысленный вопрос.

– Так ты говоришь, на улице Гобеленов есть бистро?

На сей раз она оказалась достаточно умна, чтобы ответить «нет» и не продолжать эту тему, но по тому, как задрожали её ноздри, он понял, что наконец-то сумел задеть её. Звериное чутьё вновь пробудилось в нём, он ощутил лёгкость, все его подавленные ужасом инстинкты мгновенно обострились. Он задумал добраться сквозь толщу воинственной плоти, седые кудряшки и защитный оптимизм до укрывшейся за ними женщины, к которой он вернулся, как преступник на место преступления. Безошибочный нюх вывел его к зарытому кладу. «Как случилось, что она стала старухой? Неожиданно, за один день? Или постепенно? А эти жиры, эта тяжесть, под которой стонут кресла? Может быть, это горе так изменило её и сделало бесполой? Какое горе? Может, это из-за меня?»

Но все эти вопросы он задавал только себе самому.

«Она рассердилась. Она на пути к тому, чтобы меня понять. Она мне скажет…»

Она встала, прошлась по комнате, собрала бумаги, лежавшие на откинутой доске секретера. Ангел отметил про себя, что она держится прямее, чем когда он пришёл, и под его взглядом она распрямилась ещё больше. Он вынужден был признать, что она действительно стала квадратной, без всякого видимого изгиба между бедром и подмышкой. Прежде чем снова повернуться к Ангелу, она, несмотря на жару, плотно прикрыла шею белым шёлковым шарфом. Он слышал, как она глубоко вздохнула. Потом она снова вернулась к нему размеренной слоновьей походкой.

– По-моему, я плохо тебя принимаю. Не очень-то вежливо набрасываться на гостя с советами, особенно когда он в них явно не нуждается.

Сквозь складки белого шарфа блеснуло и зазмеилось жемчужное ожерелье, которое Ангел мгновенно узнал.

В плену бесплотной жемчужной оболочки горели, словно тайное пламя, все семь цветов радуги, переливаясь в каждой полусфере драгоценных шариков. Ангел узнал жемчужину с ямочкой, жемчужину самую продолговатую, жемчужину самую крупную, выделявшуюся неповторимым розовым цветом.

«Они-то не изменились! Мы – они и я – остались прежними».

– А жемчуга на тебе всё те же, – сказал он. Она удивилась этой бессмысленной фразе и, судя по всему, перевела её на общепринятый язык.

– Да, война не отняла их у меня. По-твоему, я должна была или могла их продать? Ради чего?

– Или ради кого? – устало пошутил он.

Не удержавшись, она взглянула украдкой на секретер, где лежали разбросанные бумаги, и Ангел тоже по-своему истолковал этот взгляд, устремлённый, как он решил, на пожелтелую фотографию какого-нибудь испуганного молокососа в военной форме… Он мысленно всматривался в воображаемое юное лицо с пренебрежительным высокомерием. «Меня это не касается».

И спустя минуту добавил про себя: «А что вообще меня здесь касается?»

Его беспокойство распространилось вовне, оно таилось в закатном солнце, в криках ласточек, в пылающих стрелах, пронзавших занавеси на окнах. Он вспомнил, что этим огненно-розовым цветом Леа окружала себя повсюду, как море во время отлива уносит с собой запах сена и пасущихся стад.

Некоторое время они молчали, делая вид, будто прислушиваются к звонкой детской песенке за окном, вовремя пришедшей им на помощь. Леа так и не села. Она стояла прямая, массивная, высоко подняв свой неистребимый подбородок, и часто моргала, словно пытаясь совладать с каким-то внутренним волнением.

– Я задерживаю тебя? Ты должна уходить? Тебе надо переодеться?

Вопросы обрушились на неё внезапно, и она невольно посмотрела на Ангела.

– Переодеться? Боже мой, во что мне ещё переодеваться? Я одета – на все случаи жизни.

Она засмеялась своим несравненным смехом, начинавшимся высоко и плавно опускавшимся всё ниже и ниже, до самых глубоких нот, предназначенных для рыданий и любовного стона. Ангел невольно поднял руку, словно умоляя её перестать.

– Да, я одета раз и навсегда! Если б ты знал, как это удобно! Блузки, хорошее бельё, сверху это обмундирование – и я готова. Одета для обеда у Монтанье и у Бобетта, одета для кино, для бриджа и для прогулки в Булонском лесу.

– А для любви? Или ты о ней забыла?

– О малыш!

Лицо её под сетью красных прожилок ярко вспыхнуло, и Ангел, испытав минутное низменное удовольствие от причинённой им боли, почувствовал вдруг стыд и раскаяние перед этой чисто женской реакцией.

– Я пошутил, – сказал он смущённо. – Я тебя шокирую?

– Да нет. Но ты ведь знаешь, что я никогда не любила ударов ниже пояса и несмешных шуток.

Она старалась говорить спокойно, но видно было, что она уязвлена, в её расплывшемся лице что-то металось и трепетало – возможно, оскорблённое целомудрие.

«Господи, только бы она не вздумала плакать!..» Он представил себе эту катастрофу – мокрые щёки, перерезанные глубокой рытвиной возле губ, веки, красные от разъедающей соли слёз… он поспешил исправить положение:

– Да что ты! Ты не так меня поняла! Я не хотел… Ну, полно, Леа…

Она вздрогнула, и он вдруг осознал, что до сих пор ещё ни разу не назвал её по имени. Гордясь, как и прежде, своим самообладанием, она мягко прервала его:

– Я не сержусь на тебя. Но за те недолгие минуты, которые ты здесь проведёшь, постарайся не оставлять мне на память ничего гадкого.

Его не тронула ни её мягкость, ни слова, в которых он усмотрел неуместную чувствительность.

«Или она притворяется, или и вправду стала такой, какой я её вижу. Покой, целомудрие – что ещё? Ей это идёт как корове седло. Душевный комфорт, еда, кино… Она врёт, врёт, врёт! Она хочет, чтобы я поверил, будто это очень удобно и даже приятно – быть старухой… Нашла дурака! Пусть кому-нибудь другому рассказывает сказки про свою хорошую жизнь, про бистро с изысканной кухней, но мне-то зачем? Мне, выросшему среди пятидесятилетних красоток, приборов для электромассажа и питательных кремов! Мне, видевшему, как все они, мои нарумяненные феи, сражались с каждой морщинкой, готовые перегрызть друг другу глотку за какого-нибудь альфонса!»

– Знаешь, я отвыкла от твоей манеры молчать. Когда ты вот так сидишь, мне всё время кажется, что ты хочешь что-нибудь мне сказать.

Их разделял маленький круглый столик с бокалами для портвейна. Леа стояла, не уклоняясь от устремлённого на неё беспощадного взгляда, но по некоторым едва уловимым признакам Ангел угадывал напряжение мышц, попытку втянуть распущенный живот под полы жакета.

«Сколько раз она надевала, снимала, снова мужественно надевала свой длинный корсет, прежде чем расстаться с ним навсегда? Сколько раз по утрам подыскивала новый оттенок пудры, тёрла щёки, где краснота сменила румянец, массировала шею кольдкремом и кусочками льда, завязанными в носовой платок, пока не примирилась со своей новой кожей, блестящей, как начищенные сапоги?..»

Возможно, это чуть заметное подрагивание объяснялось просто-напросто раздражением, но Ангел с бессознательным упрямством ждал от него чуда, метаморфозы…

– Почему ты молчишь? – настаивала Леа.

Она явно начала нервничать, хотя и продолжала стоять неподвижно. Одной рукой она теребила жемчужное ожерелье, скручивая и раскручивая в постаревших длинных холёных пальцах нить немеркнущего перламутрового огня, подёрнутого таинственной влагой.

«Может, она попросту боится меня? – размышлял Ангел. – Человек, который долго сидит и молчит, всегда смахивает на сумасшедшего. Ей, наверно, вспоминаются страхи княгини Шенягиной. Интересно, если я протяну к ней руку, не позовёт ли она на помощь? Бедная моя Нунун…»

Он не решился произнести это имя вслух и поспешно заговорил, чтобы обезопасить себя от искренности, пусть даже мимолётной.

– Что ты станешь думать обо мне?

– Видно будет, – осторожно сказала Леа. – Ты сейчас напоминаешь мне одного из тех людей, которые кладут в прихожей пакет с пирожными, считая, что ещё успеют их подарить, а потом уходят и уносят пирожные с собой.

Загрузка...