Успокоенная тем, что беседа возобновилась, она заговорила как прежняя Леа, проницательная, тонкая, по-крестьянски лукавая. Ангел встал, обошёл разделявший их столик, и в лицо ему ударил яркий свет из широкого окна, задёрнутого розовыми занавесками. Леа могла теперь оценить в его чертах, ещё почти нетронутых, но исподволь уже подтачиваемых временем, незримую работу долгих дней и лет. Это скрытое разрушение могло пробудить в ней жалость, всколыхнуть воспоминания, вызвать слово или жест, которые повергли бы Ангела в состояние упоительного самоуничижения, и он замер, прикрыв глаза, словно спящий, в лучах безжалостного света, решив испробовать свой последний шанс на последнюю обиду, последнюю мольбу, последнюю дань поклонения…

Ничего не произошло, и он открыл глаза. Ему снова пришлось убедиться в подлинности реальной картины: жизнерадостная старая подруга в меру благосклонно смотрела на него с безопасного расстояния маленькими подозрительными голубыми глазками.

Обескураженный, разочарованный, он обшаривал глазами комнату. «Где она? Где же она? Эта прячет её от меня. Этой я надоел, она ждёт, когда же я наконец уйду, и думает о том, как обременительны все эти воспоминания и этот призрак из прошлого… А что, если я всё-таки попрошу у неё помощи, попрошу вернуть мне Леа…» Его коленопреклонённый двойник всё ещё судорожно вздрагивал, словно теряя в агонии последнюю кровь… Немыслимым усилием воли Ангел оторвался от созерцания своего истерзанного подобия.

– Я тебя покидаю, – сказал он вслух. Потом добавил тоном банальной шутки: – И уношу пакет с пирожными.

Вздох облегчения всколыхнул необъятную грудь Леа.

– Как угодно, дорогой. Но имей в виду: если что – я всегда в твоём распоряжении.

Он почувствовал за принуждённой любезностью затаённую обиду, и эта гигантская гора плоти, увенчанная серебристой травой, снова зазвенела женственной музыкой, исполненной тонкой гармонии. Но эфемерный призрак, утративший плотность, волей-неволей должен был исчезнуть.

– Да, да, – отвечал Ангел. – Спасибо.

С этой минуты он уже безошибочно знал, как ему надлежит уйти, и подобающие слова слетали с его уст сами собой, по заведённому ритуалу.

– Знаешь, я сегодня пришёл к тебе… Почему сегодня, а не вчера?.. Мне давно следовало это сделать… Но ты ведь простишь меня…

– Конечно, – сказала Леа.

– Понимаешь, я стал ещё более чокнутым, чем до войны, так что вот…

– Понимаю, понимаю.

Раз она перебила его, решил Ангел, значит, ей не терпится, чтобы он поскорее ушёл. Ещё было несколько слов, стук задетого столика, широкая полоса света – на сей раз, по контрасту, голубого – из окна прихожей, большая рука, горбатая от колец, поднявшаяся на высоту губ Ангела, и смех Леа, замерший на середине своей обычной гаммы, как перекрытая струя фонтана, верхушка которой, внезапно лишившись стержня, опадает и рассыпается жемчугами… Лестница проплыла под ногами Ангела, как мост, соединяющий два сновидения, и он очутился на незнакомой ему улице Рейнуар.

В сточной канаве, ещё полной дождевой воды, и в синеватых спинах ласточек, снующих над самой землёй, он увидел отсветы розового неба, и, поскольку на улице стало прохладно, а уносимое им воспоминание предательски проскользнуло куда-то в глубь его существа, чтобы окончательно угнездиться там и набрать силу, он счёл, что всё забыл, и почувствовал себя счастливым.


Только влажный кашель старухи, сидевшей перед рюмкой мятного ликёра, изредка нарушал тишину этого уголка, где не было слышно гула с площади Оперы, словно тяжёлый летний воздух прилегающих улиц поглощал звуковые водовороты. Ангел заказал воду со льдом и промокнул лоб осторожным движением, усвоенным ещё в ту пору, когда он ребёнком вслушивался в музыку женских голосов и невольно запоминал фразы, звучавшие с серьёзностью библейских заповедей: «Если хочешь, чтобы в косметическом молочке был натуральный огуречный сок, готовь его сама… Если вспотеешь, не три лицо, пот закупоривает поры и портит кожу…»

Тишина и безлюдье в баре создавали иллюзию прохлады, и Ангел поначалу не заметил пару, шептавшуюся за одним из столиков. Незнакомые мужчина и женщина низко склонились друг к другу, и он не обратил бы на них внимания, если бы не свистящий шёпот и не красноречивые лица, не оставлявшие для наблюдателя никаких тайн, лица жалких ловцов удачи, измождённые, иссушенные ожиданием.

Он отхлебнул глоток из запотевшего бокала, откинул голову на жёлтый бархат диванчика и с наслаждением ощутил, как его отпускает внутреннее напряжение, не ослабевавшее уже две недели. Его нынешняя жизнь осталась за порогом этого старомодного красновато-жёлтого бара с провинциальным камином, с позолоченными лепными розетками и гирляндами, где у приоткрытой двери туалетной комнаты хранительница кафельного царства штопала чулки, склонив седую голову к зелёной лампе.

Открылась входная дверь, новый посетитель, не вторгаясь в полумрак зала, словно из деликатности, выпил рюмку за стойкой и вышел, не произнеся ни слова. Запах мяты, напоминавший о жидкости для полоскания рта, раздражал чувствительное обоняние Ангела, и он, нахмурясь, посмотрел на старуху. Под мягкой чёрной шляпой, заметно потрёпанной, он разглядел увядшее лицо с подведёнными бровями, в котором беспорядочно сочетались румяна, морщины, сурьма, припухлости, как в кармане лежат вперемешку ключи, платок и мелочь. Лицо это было вульгарным и заурядным в своей вульгарности, отличало его разве что выражение какой-то бесстрастности, свойственное нелюдимам и арестантам. Она откашлялась, открыла сумочку, тихо высморкалась и положила на мраморный столик тёмный ридикюль, под стать её шляпе из той же чёрной тафты, давно вышедшей из моды.

Ангел следил за её движениями с непомерным отвращением, ибо в последнее время всё, что было связано с увядающей женственностью, причиняло ему необъяснимую муку. Он подумал, не уйти ли ему, хотел было отвернуться, чтобы не видеть распластанного на столе ридикюля, но не сделал ни того, ни другого, прикованный маленьким блестящим украшением, неожиданно сверкнувшим в складках сумки. Он сам удивился своему интересу, но продолжал сидеть, тупо глядя на мерцающую виньетку без единой мысли в голове. Из этого странного столбняка его вывел какой-то внутренний толчок, вернувший ему способность дышать и думать: «Ну конечно! Это две сплетённые буквы "Л"!»

Несколько минут он наслаждался дивным покоем, словно человек, вернувшийся домой из странствий. Как-то вдруг забылись подстриженные седые волосы, унылый широкий жакет с пуговицами на необъятном животе и чистый смех, переходящий в контральто, – весь этот навязчивый образ, который неотступно преследовал его в последние две недели, лишая аппетита и возможности хоть на минуту почувствовать себя в одиночестве.

«Мне слишком хорошо, чтобы это могло продлиться долго», – подумал Ангел. И в самом деле, он вскоре мужественно вернулся к реальности, снова взглянул на мучивший его вензель и без запинки дал себе полный ответ:

«Это инициалы, выложенные крохотными брильянтами, которые Леа заказала сначала на замшевый кошелёк, потом на светлый черепаховый сервиз, потом на почтовую бумагу!»

Ангел и мысли не допускал, что монограмма на сумке может принадлежать кому-то другому. Он иронически улыбнулся: «Меня не проведёшь! Я не верю в сказки про совпадения. Сегодня я случайно вижу в баре эту сумку, завтра моя жена наймёт бывшего лакея Леа, тоже случайно, а потом я уже не смогу зайти ни в ресторан, ни в кинематограф, ни в табачную лавку, чтобы не встретить Леа. Я сам виноват, знаю. Почему я не оставил её в покое?»

Ангел положил на столик несколько мелких купюр, сделал знак бармену и встал. Спиной к старухе он начал пробираться между столиками, демонстрируя чудеся гибкости и втягивая живот, как кот, пролезающий под калиткой. От старания он задел краем пиджака рюмку с мятным ликёром, тихо пробормотал «извините», бросился к застеклённой двери, к спасительному воздуху улицы, и с ужасом, но без малейшего удивления услышал, что его окликают:

– Ангел!

Приняв неизбежный удар, он обернулся, не нашёл ни одной знакомой черты в лице старой карги, помнившей его прозвище, но не повторил попытки к бегству.

– Ты не узнаёшь меня? Неужели? Да, меня теперь невозможно узнать. Скольких женщин состарила эта война! Больше, чем унесла мужчин, ей-Богу. Мне ещё грех жаловаться, ведь мне некого было терять на войне… Ну, Ангел…

Она усмехнулась, и он узнал её, поняв, что ошибся, сочтя её совсем дряхлой, – его ввели в заблуждение обыкновенная неряшливость и нищета. Когда она выпрямилась и засмеялась, стало ясно, что ей не больше шестидесяти, и рука её, протянутая Ангелу, вовсе не была дрожащей рукой древней старухи.

– Подружка! – пробормотал Ангел почти с восторгом.

– Ты правда рад меня видеть?

– Конечно!

Он не лгал и, постепенно успокаиваясь, думал: «Это всего лишь Подружка… Бедная безобидная Подружка… А я было испугался…»

– Хочешь что-нибудь выпить? – предложил он.

– Разве что виски с содовой, дитя моё. А ты и теперь ещё красавец!

Он проглотил горький комплимент, посланный ему из тихой гавани старости.

– Да к тому же герой! – добавила она исключительно из вежливости. – А я ведь знала, что ты получил орден. Мы все знали.

Это двусмысленное множественное число не вызвало у Ангела улыбки, и Подружка испугалась, что совершила бестактность.

– Когда я говорю «мы», я имею в виду настоящих друзей – Камиллу де Ла Берш, Леа, Риту, себя… Сам понимаешь, я это не от Шарлотты узнала. Я для неё не существую. Но не совру, если скажу, что и она для меня не существует.

Она подняла бледную руку, давно отвыкшую от дневного света.

– Понимаешь, Шарлотта для меня теперь навсегда останется человеком, отправившим на сутки в тюрьму несчастную Риту… Нашу бедную Риту, которая ни слова не понимает по-немецки. Ну разве она виновата, что она швейцарка, скажи пожалуйста?

– Знаю я всю эту историю, – поспешно перебил её Ангел.

Подружка подняла на него свои тёмные маслянистые глаза, проникновенные и вечно полные неуместного сочувствия.

– Бедный мальчик, – вздохнула она. – Как я понимаю тебя! Прости. Тебе выпало нести тяжкий крест.

Ангел вопросительно поднял глаза, ибо давно отвык от этих гипербол, придававших речам Подружки кладбищенскую пышность. Он испугался, что она сейчас заговорит о войне. Но её не волновала война. Быть может, она не волновала её никогда, ибо отрава войны не проникла в кровь и плоть её поколения. Она пустилась в объяснения:

– Да, я считаю, что это тяжкий крест – иметь подобную мать, тем более для такого чистого ребёнка, как ты, ведь ты вёл безупречную жизнь и до женитьбы, и после! Чудный кроткий мальчик, который сумел не истаскаться, не растратить себя!

Она качала головой, и он постепенно узнавал прежнюю Подружку в этой женщине с длинным, помятым лицом, кокетливым и бесцветным, которая не приобрела с годами ни почтенного благообразия, ни старческих хворей и ухитрилась безнаказанно пройти через опиум, милосердный к тем, кто его недостоин.

– Ты больше не куришь? – внезапно спросил Ангел. Она махнула рукой с неухоженными ногтями.

– Что ты! Эти глупости хороши только на публике. Вот когда я пускала пыль в глаза юнцам, это того стоило… Помнишь, как ты приходил по ночам? О, ты это любил… «Подружка, – говорил ты, – набей-ка мне ещё одну трубочку, да поплотней!»

Ангел не моргнув глазом принял эту жалкую лесть, лесть угодливой служанки, которая лжёт в надежде умаслить господина. Он улыбнулся ей как сообщнице, высматривая в тени её старой шляпы, под скрывавшим шею чёрным тюлем, колье из крупных полых жемчужин…

Он машинально потягивал маленькими глотками виски, поданной ему по ошибке. Он не любил спиртного, но сегодня вечером виски доставляло ему удовольствие – улыбка давалась без труда, пальцы скользили по поверхности предметов и тканей, не ощущая шероховатостей, и он благосклонно слушал болтовню собеседницы, для которой настоящего не существовало. Они сближались над временем, минуя лишнюю эпоху и назойливых юных мертвецов. Подружка перебрасывала Ангелу мостик из имён неуязвимых стариков, возродившихся и ринувшихся в борьбу или окончательно застывших в своём неизменном образе. Она подробно рассказывала о мелких довоенных дрязгах, каком-то подлоге, вызвавшем скандал весной четырнадцатого года, и голос её задрожал, когда она заговорила о смерти Малышки:

– Это случилось за несколько дней до твоей свадьбы, мальчик мой. Чувствуешь, какое совпадение? Это всё судьба, судьба! После четырёх лет чистой безмятежной дружбы… Мы бранились день-деньской, но только при посторонних. Потому что, понимаешь, это внушало людям мысль, что у нас любовь. А если бы мы не ссорились, кто бы в это поверил? Вот мы и поносили друг друга, словно нас чёрт за язык дёргал, а все посмеивались: «Вот она, настоящая страсть!..» Сейчас я расскажу тебе про одну нашу ссору, ты с ума сойдёшь: ты, конечно, слышал про мнимое завещание Массо…

– Какого Массо?

– Массо один, ты прекрасно его знаешь! Завещание, которое он якобы передал Луизе Мак-Миллар… Это случилось в девятьсот девятом году, я тогда была в компании Жеро, в числе его «верных собачек», нас было пятеро, и он угощал нас в Ницце каждый вечер в «Прекрасной Мельничихе», да, тогда на набережной все только на тебя и смотрели, ты появлялся весь в белом, как английский младенец, и с тобой Леа, тоже в белом… Ах, какая пара! Восьмое чудо света! Жеро поддразнивал Леа: «Ты слишком молода, дитя моё! И к тому же чересчур горда, я найму тебя лет через пятнадцать-двадцать…» И такой человек ушёл из жизни!.. На его похоронах лились настоящие слёзы, толпа рыдала… Да, так я доскажу про завещание…

Поток мелких событий, сумбурных сожалений, сценок из довоенной жизни, воссозданных в стиле вдохновенной плакальщицы, захлестнул Ангела. Он склонился через стол к Подружке, тоже придвинувшейся поближе, голос её в трагических местах понижался, она то испускала внезапный стон, то разражалась смехом, и он вдруг увидел в зеркале, как они вдвоём похожи на недавно шептавшуюся здесь пару. Он встал, чтобы разрушить это сходство, и бармен встал тоже, но не приблизился, как хорошо вышколенная собака, когда хозяин уходит из гостей.

– Ладно, – сказала Подружка, – доскажу в следующий раз.

– После следующей войны, – пошутил Ангел. – Скажи, эти буквы… Брильянтовый вензель… Это ведь не твой?

Указывая пальцем на ридикюль, он слегка подался назад, как если бы сумка могла вдруг ожить.

– От твоих глаз ничто не может укрыться, – восхитилась Подружка. – Конечно, не мой. Представь себе, это её подарок. Она сказала: «На что мне теперь все эти зеркальца и пудреницы, когда у меня рожа старого жандарма!» Это же нелепо, согласись…

Чтобы заставить её замолчать, Ангел придвинул к ней сдачу со ста франков:

– Возьми себе на такси.

Они вышли через чёрный ход, и потускневшие фонари оповестили Ангела о том, что ночь на исходе.

– Ты не на машине?

– Нет. Я хожу пешком, мне полезно.

– Твоя жена за городом?

– Нет. Она не может оставить госпиталь. Подружка покачала своей амёбоподобной шляпой.

– Я знаю. У неё благородное сердце. Её представили к ордену Почётного легиона, мне баронесса сказала.

– Что-что?

– Останови-ка мне, малыш, вот это, закрытое… Шарлотта в лепёшку расшиблась, у неё есть ход к людям из окружения Клемансо. Это отчасти искупает историю с Ритой… но только отчасти. Душа у неё черна, как ужасы преисподней!

Ангел усадил Подружку в такси, где она слилась с темнотой и перестала существовать. Стоило ей умолкнуть, как он засомневался, видел ли её вообще, и огляделся вокруг, вдыхая пыльный воздух ночи, предвещавшей знойный день. Ему вдруг показалось, как это бывает во сне, что сейчас он проснётся у себя дома, среди политых садов, птичьего пения и запаха испанской жимолости, чувствуя рядом едва намеченный изгиб бедра своей молодой жены… Неожиданно из машины раздался голос Подружки:

– Улица Вилье, двести четырнадцать! Запомни мой адрес, Ангел! Да, и имей в виду, я часто обедаю в «Жирафе», на улице Ваграм, если вдруг будешь меня разыскивать… Слышишь, чтоб ты знал, где меня найти…

«Что у неё в голове? – думал Ангел, ускоряя шаг. – Разыскивать её! Большое спасибо. В следующий раз я перейду на другую сторону, если её увижу».

Свежий и отдохнувший, он с лёгкостью шагал по набережным и только на площади Альма взял такси, чтобы доехать до дома. Незримое пламя уже окрашивало бронзовыми отсветами восток, напоминая скорее закат, нежели летний рассвет. Облаков не было, над Парижем нависло какое-то кристаллическое марево, тяжёлое и неподвижное, которое с минуты на минуту должно было озариться пожаром, тёмным огнём раскалённой меди.

Ибо большие города и их предместья лишены в жару розовеющей влаги, сиреневой бледности цветов и голубизны росы, радующих взор везде, где дышат деревья и травы.

Ангел повернул в замочной скважине маленький ключ. Особняк спал. В вестибюле ещё витали слабые запахи вчерашнего ужина, и ветки жасмина, стоявшие в белых вазах, таких высоких, что в них мог бы спрятаться человек, наполняли воздух удушливой отравой. Незнакомая серая кошка прошмыгнула мимо Ангела в сад и с безопасного расстояния холодно посмотрела на чужака.

– Поди-ка сюда, киска, – тихо позвал Ангел.

Кошка, не убегая, смерила его презрительным взглядом, и Ангел вспомнил, что животные, будь то лошади, собаки или кошки, всегда сторонились его; В ушах у него зазвучал, отчётливо, как пятнадцать лет назад, хриплый голос пророчествующей Альдонсы: «Кого животные не любят, на тех лежит проклятие». Кошка, окончательно проснувшись, принялась катать лапкой зелёный каштан. Ангел улыбнулся и поднялся наверх.

Спальня, синеватая и тёмная, напоминала театральную декорацию в ночной сцене, рассвет ещё не проник дальше балкона, увитого чинными розами и алой геранью в путах прочных волокон рафии. Эдме спала. Она лежала на боку, едва прикрытая одеялом, склонив к плечу голову и прижав рукой жемчужное ожерелье. В полутьме казалось, будто она не спит, а просто лежит задумавшись. Кудрявые волосы сбились ей на щёку, Ангел не слышал её дыхания.

«Отдыхает, – подумал Ангел. – Ей снится доктор Арно, а может быть, крест Почётного легиона или акции "Ройял Датч". Красивая. Какая красивая! Ничего, ещё два-три часа, и ты опять увидишь своего доктора. Потерпи. Вы встретитесь на площади Италии, в симпатичном заведении, где воняет карболкой. Ты будешь говорить ему: да, доктор, нет, доктор, – как маленькая девочка. У вас у обоих будет очень серьёзный вид, вы будете перебрасываться магическими цифрами «тридцать семь и четыре», «тридцать восемь и девять», и он будет держать в своей проспиртованной ручище твою маленькую феноловую ручку. Тебе повезло, моя маленькая, в твоей жизни есть роман. И я не стану разрушать его, нет… Мне тоже хотелось бы…»

Эдме внезапно проснулась и так резко подняла голову, что Ангел почувствовал себя задетым, как человек, которого грубо перебили.

– Это ты? Ты?..

– Если ты ждала кого-то другого, то прими мои извинения, – сказал Ангел, усмехаясь.

– Очень остроумно…

Она села, откинула назад волосы.

– Который час? Ты уже встал? А, ты ещё не ложился… Ты только что пришёл… О Фред! Что ты опять выкинул?

– Спасибо за «опять»… Если бы ты только знала, что я выкинул…

Эдме была уже не та, что прежде, когда она молила его, затыкая уши: «Нет! Нет! Не говори ничего! Не рассказывай!» Но Ангел ушёл дальше, чем она, от невинной и жестокой поры бурных слёз и терзаний, бросавших на рассвете в его объятия молодую жену, с которой они в конце концов вместе засыпали, как примирившиеся борцы после поединка. Больше никаких сумасбродств… Никаких измен… Его жизнь так целомудренна, что стыдно признаться…

Он отшвырнул в угол пыльные носки, сел на тонкие льняные простыни с кружевами и склонил к жене бледное лицо, надёжно хранившее все его тайны, кроме нежелания быть искренним.

– Принюхайся, – сказал он. – Чувствуешь? Я пил виски.

Их красивые губы почти соприкоснулись, она положила руки ему на плечи.

– Виски, – повторила она задумчиво. – Виски… Почему?

Проще было бы спросить: «С кем?», и Ангел отметил этот манёвр. Желая показать, что оценил её тонкость, он ответил:

– С одной приятельницей. Хочешь знать всю правду?

Она улыбнулась, озарённая рассветным лучом, который, осмелев, уже коснулся постели, добрался до зеркала, блеснул на позолоте рамы, потом на чешуе рыбки, кружившей в хрустальном шаре с водой.

– Не всю, Фред, только не всю! Лучше что-нибудь уклончивое, обтекаемое…

И всё же она искала разгадку, почти уверенная, что не любовь и не низменные наслаждения отдаляют от неё мужа. Тело её льнуло к Ангелу, но он чувствовал, как напряжена нервная узкая рука на его плече.

– Правда, – продолжал он, – заключается в том, что я не знаю её имени. Но я дал ей… погоди… восемьдесят три франка.

– Как, прямо сразу? В первый же день знакомства? Королевская щедрость!

Она сделала вид, будто зевает, лениво скользнула обратно в постель, как бы не ожидая ответа, и ему вдруг стало жаль её, но только на миг, пока яркий горизонтальный луч не коснулся её полуобнажённого тела, высветив все его формы. Жалость мгновенно прошла.

«Она-то молода и красива. Какая несправедливость!»

Откинувшись на подушки, Эдме приоткрыла обращённые к нему глаза и губы. Он увидел, как блеснул её взгляд, недвусмысленный, примитивный, столь мало женственный, – обезличенный призыв к мужчине, дающему наслаждение, – и почувствовал себя оскорблённым в своей вызывающей чистоте. В ответ он послал ей сверху вниз совсем иной взгляд, непростой, отчуждённый, который у мужчины означает отказ. Он не стал отодвигаться и лишь поднял голову к золотистому свету, к мокрому от поливки саду, к дроздам, выводившим музыкальную вязь поверх трескотни воробьиного хора. Эдме заметила на его синеватых небритых щеках следы многодневной усталости и истощения. Она увидела благородные руки сомнительной чистоты, ногти, которых со вчерашнего вечера не касалась щётка, и острые, устремлённые во внутренние уголки глаз коричневые стрелки под нижними веками. Она сочла, что этот растерзанный молодой красавец, сидящий перед ней без туфель и без воротничка, смахивает на человека, который провёл ночь в полицейском участке. Он не подурнел, но весь как-то уменьшился, словно по нему прошёлся некий незримый резец. Это наблюдение вернуло Эдме уверенность в себе. Она оставила свои призывы к наслаждению, села, положила руку ему на лоб.

– Ты не болен?

Он не сразу оторвался от созерцания сада.

– Что? Нет-нет, я здоров, просто хочу спать. Так хочу спать, что даже нет сил лечь, представляешь себе…

Он улыбнулся, обнажив бледную пересохшую мякоть губ и дёсен. Но, главное, в этой улыбке проступила печаль, не искавшая исцеления, непритязательная, как страдание бедняка. Эдме чуть было не перешла к прямым вопросам, но передумала.

– Ложись, – приказала она, подвинувшись.

– Ложиться? А ванна? Я грязен как не знаю что!

У него ещё хватило сил дотянуться до графина, отхлебнуть из горлышка воды и сбросить пиджак, после чего он повалился на кровать и больше не шевелился, сражённый сном наповал.

Эдме долго смотрела на чужого полуодетого человека, спящего подле неё. Её бдительный взгляд скользил от голубоватых губ к сомкнутым векам, от спокойно лежавшей руки ко лбу, упрямо хранившему свой единственный секрет. Она не позволяла себе расслабиться и следила за выражением своего лица, как будто спящий мог застать её врасплох. Она тихонько встала, задёрнула занавеси и натянула на Ангела, распростёртого, точно подстреленный налётчик, шёлковое одеяло, оставив на виду только прекрасное неподвижное лицо; потом прикрыла свесившуюся с кровати руку – осторожно, не без доли священного ужаса, как прикрыла бы оружие, которое, быть может, недавно пускали в ход.

Он не пошевелился, ускользнув на краткие мгновения в недосягаемое убежище, да и у Эдме за время работы в госпитале выработались профессиональные жесты, не столько нежные, сколько точные, и умение не потревожить больного прикосновением. Она не стала снова ложиться и сидела, наслаждаясь нежданной прохладой утреннего часа и проснувшимся на заре ветерком. От дыхания длинных занавесей на спящего Ангела накатывали волны тёмной лазури, то едва касаясь его, то захлёстывая целиком, в зависимости от силы ветра.

Эдме смотрела на него и не думала ни о раненых, ни об умерших, чьи крестьянские руки она складывала поверх грубых простыней. Ни один раненый, забывшийся тяжёлым сном, ни один виденный ею покойник не напоминал Ангела, ибо Ангел спящий, безмолвный и неподвижный, не был похож ни на кого из людей и казался существом иного порядка.

Высшая красота не располагает к себе, она не имеет отечества, и время, коснувшись её, лишь делает её ещё более неприступной. Умственная жизнь, данная человеку для усовершенствования и постепенного разрушения его несравненной природы, не затронула Ангела, пощадив это роскошное создание, которым безраздельно правил инстинкт. Что могла поделать любовь, её тончайшие уловки, её корыстная жертвенность и неистовые порывы против этого неуязвимого носителя света в его первобытном величии?

Терпеливая и даже тонкая подчас Эдме не сознавала, что женское стремление покорять чревато для побеждённого выхолащиванием мужского начала, и великолепный, но недалёкий самец может быть в итоге низведён до роли куртизанки. Её благоразумие – благоразумие новой породы людей – подсказывало ей, что не следует отказываться от приобретённых богатств – денег, брака, покоя, домашней власти, – которым война придавала двойную сладость.

Она посмотрела на разбитое усталостью тело, неприступное, отрешённое и словно опустевшее.

«Это Ангел, – повторяла она про себя, – это и есть Ангел… Как же это ничтожно мало!» Она пожала плечами: «Вот он, их Ангел!» – стараясь внушить себе презрение к поверженному мужчине. Она перебрала в памяти все их супружеские ночи, утренние пробуждения в истоме от наслаждений и солнца и за всё это вознаградила красивого мертвеца, безучастно лежавшего под пёстрым шёлком и прохладными крыльями занавесей, лишь холодным мстительным чувством, ибо он всё откровеннее пренебрегал ею. Она поднесла руку к маленькой остроконечной груди, низко посаженной на тонком стане, стиснула эти упругие плоды, словно призывала в свидетели несправедливости самую обольстительную часть своего молодого тела.

«Что ж, наверно, Ангелу нужно не это… Ему нужно…»

Но её попытки возбудить в себе презрение были тщетны. Даже у женщины пропадает охота и удовольствие презирать мужчину, который страдает, не ища ни у кого утешения.

Эдме вдруг почувствовала, что сыта этим зрелищем, которое голубые тени занавесей, бледность спящего и белизна постели окрашивали в романтические тона ночи и смерти. Она стремительно поднялась, бодрая, сильная, но уже неуязвимая ни для каких рецидивов страсти возле этой разобранной постели, возле предателя, укрывшегося в своём сне, в своём страдании, оскорбительном и безмолвном. Эдме не была ни рассержена, ни огорчена, она почувствовала волнение и кровь прилила к её нежным щекам только при мысли о рыжем сангвинике, которого она величала «дорогой мэтр» или «шеф» тоном серьёзной шутки. Крепкие и лёгкие руки Арно, его смех, блестящие искорки, зажжённые солнцем или лампами операционной в рыжих усах, белый халат, который он надевал и снимал прямо в госпитале, словно некое особое одеяние, предназначенное только для пристанища любви… Эдме сделала шаг, будто собираясь танцевать.

«Да, вот оно, вот!..»

Она тряхнула волосами, как молодая кобылица, и прошла в ванную, не оглянувшись.


Не слишком большая, заурядно обставленная столовая могла быть сочтена роскошной лишь за счёт жёлтой обивки, расшитой пурпуром и зеленью. Бело-серая штукатурка под мрамор слепила отражённым блеском обедающих, и без того лишённых всякой тени потоками мощного света, беспощадно бившего с потолка.

При каждом движении Эдме искрящееся созвездие её платья дрожало и переливалось. Госпожа Пелу не пожелала расстаться ради семейного обеда со своим костюмом с кожаными пуговицами, а Камилла де Ла Берш – с головным убором сестры милосердия, который делал её похожей на слегка обросшего щетиной Данте. Дамы примолкли от жары, Ангел молчал по обыкновению. Горячая ванна и холодный душ взбодрили его, но блики яркого света высвечивали впадины щёк, и он сидел с опущенными ресницами, стараясь скрыть круги под глазами.

– Ангел у нас сегодня выглядит на шестнадцать лет, – грянул вдруг ни с того ни с сего бас баронессы.

Никто не отозвался, и Ангел поблагодарил её лёгким поклоном.

– Давненько я не видала его таким осунувшимся, – продолжала баронесса.

Эдме чуть заметно нахмурилась.

– А я видала, и не так давно. Во время войны!

– Да, да, – тоненько продудела Шарлотта Пелу. – Господи, какой он был исхудавший в шестнадцатом году в Везуле! Эдме, детка, – добавила она без всякой связи, – я видела сегодня сами знаете кого, всё идёт превосходно…

Эдме покраснела с видом скромницы, что ей совершенно не шло, и Ангел поднял глаза:

– Кого это ты видела? И что идёт превосходно?

– Пенсия для Трусселье, моего подопечного, которому ампутировали правую руку. Он выписался двадцатого июня… Твоя мать занимается им в отделе инвалидов войны при Министерстве обороны.

Эдме ответила не задумываясь, устремив на него спокойный взгляд золотистых глаз, однако он знал, что она лжёт.

«Об орденской ленточке для неё – вот о чём они толкуют. Что ж, в конце концов, бедная девочка заслужила…»

Эдме лгала ему в присутствии матери и баронессы, и обе они знали, что она лжёт…

«А что, если грохнуть об стол графином?..»

Но Ангел не шевельнулся. У него не было сил, чтобы вскочить, замахнуться, их могла бы придать только страсть.

– Абзак покидает нас через неделю, – снова заговорила госпожа де Ла Берш.

– Это ещё не точно, – слегка оживилась Эдме. – Доктор Арно считает, что его ещё рано выпускать из-под присмотра. Только представьте себе, что будет, если он, вырвавшись на свободу с этой новой ногой, наделает глупостей… Ведь может начаться гангрена!.. Доктор Арно слишком часто сталкивался с подобным легкомыслием во время войны, поэтому…

Ангел внимательно посмотрел на жену, и она оборвала фразу на полуслове без всякой видимой причины. Эдме обмахивалась, как веером, розой с густыми листьями на стебле. Она жестом отказалась от блюда, которым обносили гостей, и облокотилась на стол. Вся в белом, с обнажёнными плечами, она, даже сидя неподвижно, всем своим видом выражала внутреннее удовлетворение, тайное любование собой, которые с головой её выдавали. Что-то оскорбительное сквозило в её нежном облике. Какой-то нескромный огонёк позволял распознать в ней карьеристку, которая жаждет достичь больших высот, но пока что достигла всего лишь успеха.

«Эдме из тех женщин, которым следовало бы всю жизнь оставаться двадцатилетними, – решил Ангел. – Она уже сейчас делается похожей на свою мамашу».

Через секунду сходство исчезло. Ничто не напоминало в ней больше Мари-Лор. От змеиной красоты матери, белой, рыжей, бесстыдной, красоты отравительницы, которой Мари-Лор всю жизнь пользовалась как западнёй, Эдме унаследовала только одно: бесстыдство. Тщательно следя за тем, чтобы никого не шокировать, она шокировала всё равно – как слишком новая драгоценность, как нечистокровная лошадь, – шокировала всех тех, кто по своей натуре или от отсутствия образования обладал первобытным обострённым чутьём. Слуги, как и Ангел, смутно опасались Эдме, угадывая в ней существо более низменное, чем они сами.

Эдме взяла сигарету, баронесса, следуя её примеру, принялась раскуривать сигару и с наслаждением затянулась. В белой косынке с красным крестом, падавшей на её мужские плечи, она напоминала почтенных господ, которые, разгулявшись в рождественскую ночь, напяливают фригийские колпаки, наколки горничных и бумажные кивера. Шарлотта расстегнула кожаные пуговицы на жакете и подвинула к себе коробку с «абдуллами»,[5] а дворецкий, седой итальянец с самшитовым лицом, соблюдая семейный ритуал, подкатил к Ангелу маленький столик на колёсах, похожий на столик фокусника, со множеством всяких секретов, ящичков с двойным дном и серебряных бутылочек с напитками. Потом он вышел, и со стены исчезла его длинная тень.

– В вашем Джакомо в самом деле чувствуется порода, – сказала баронесса де Ла Берш. – Уж я-то разбираюсь.

Госпожа Пелу пожала плечами. Грудь её, давно уже не колыхавшаяся при этом движении, тянула книзу белую шёлковую блузку с жабо, короткие крашеные волосы, всё ещё довольно густые, горели тёмной медью над большими зловещими глазами и красивым лбом, достойным члена Конвента.

– Любой седой итальянец кажется аристократом. Посмотришь на них, так все они камерарии папы римского, могут меню на латыни составить. Потом откроешь нечаянно дверь – а они там насилуют маленькую девочку.

Ангел воспринял её язвительность как долгожданный ливень. Злой язык матери словно разрядил тучи, стало легче дышать. Ангелу нравилось в последнее время отыскивать в ней сходство с прежней Шарлоттой, которая, взирая с высоты своего балкона на какую-нибудь хорошенькую незнакомку, именовала её дешёвой шлюхой, а на вопрос сына: «Ты её знаешь?» – отвечала: «Ещё чего! Не хватало мне знаться со всякими потаскухами!» С некоторых пор он безотчётно восхищался удивительной жизненной силой Шарлотты, бессознательно отдавал ей предпочтение перед другими, не подозревая, что это предпочтение, эта пристрастность, быть может, и называются любовью к матери. Он рассмеялся, радуясь столь блистательному подтверждению того, что Шарлотта не изменилась, что она всё та же, какой он её когда-то знал, ненавидел, боялся, оскорблял. На мгновение госпожа Пелу обрела в его глазах свой подлинный облик, он вдруг понял, чего она стоит, оценил по достоинству эту женщину, необузданную, алчную, расчётливую и вместе с тем способную на риск, как великий финансист, и на злорадное лукавство, как сатирик. «Не женщина, а стихийное бедствие, – подумал он. – Ну и ладно. Стихийное бедствие, зато не чужая…» Он вдруг заметил над лбом члена Конвента неровно растущие, как у него, корни волос, которые на его собственном лбу подчёркивали своей синеватой чернотой белизну кожи.

«Это моя мать, – подумал он. – Никто никогда не говорил мне, что я похож на неё, а ведь я похож». «Чужая» напротив него сверкала чуть затуманенным жемчужным блеском… Ангел услышал имя герцогини де Камастра, произнесённое низким голосом баронессы, и увидел, как на лице «чужой» вспыхнул и тут же угас мимолётный огонёк кровожадности, словно язычок пламени внезапно выхватил из пепла очертания сгоревшей ветки. Но она промолчала и не добавила ни слова к потоку казарменной брани, который госпожа де Ла Верш обрушила на патронессу конкурирующего госпиталя.

– Я слышала, у них там какая-то неприятность с анальгетиками… За два дня два человека умерли под шприцем. Не думаю, чтобы они вышли сухими из воды! – сказала баронесса, счастливо улыбаясь.

– Чепуха, – сухо оборвала её Эдме. – Кто-то просто вытащил на свет старую историю про больницу Жансон-де-Сайли.

– Нет дыма без огня, – великодушно проронила Шарлотта со скорбным вздохом. – Ангел, тебя клонит ко сну?

Он умирал от усталости и поражался выносливости этих трёх женщин, которых ни работа, ни парижское лето, ни суета, ни разговоры не могли выбить из седла.

– Жара, – лаконично ответил он.

Он встретился глазами с Эдме, но она не позволила себе ни замечаний, ни возражений.

– Пам-пам-пам… – напевала Шарлотта. – Жара… Ну, конечно. Пам-пам-пам…

Она дразнила Ангела лукавым взглядом соучастницы, нежной шантажистки. Как всегда, она знала всё. Шушуканье прислуги, сплетни привратников… А может быть, сама Леа что-то сказала Шарлотте, не удержавшись от искушения по-женски солгать, восторжествовать в последний раз. Баронесса де Ла Берш издала короткое лошадиное ржание, и тень её длинного монашеского носа накрыла рот и подбородок.

– Чёрт бы вас побрал! – взревел Ангел.

Позади него с грохотом упал стул, и Эдме проворно вскочила, готовая ко всему. При этом она не выразила ни малейшего удивления. Шарлотта Пелу и баронесса тоже заняли оборонительную позицию, но по старинке, подхватив юбки, – словно собирались пуститься бежать. Ангел, задыхаясь, упёрся кулаками в стол и водил головой из стороны в сторону, словно попавший в западню зверь.

– Вы… вы… – заикался он.

Он замахнулся на Шарлотту, но испугать её было трудно, она видала виды в своей жизни и, встретив угрозу со стороны сына, да ещё при людях, мгновенно взвилась.

– Что? Что? Что? – отрывисто затявкала она. – Ты на кого руку поднял, молокосос, молокосос несчастный! Да если бы мне вздумалось кое-что рассказать…

От её визгливого крика зазвенел на столе хрусталь, но голос ещё более пронзительный оборвал её.

– Оставьте его! – вскричала Эдме.

Мгновенно наступившая тишина показалась оглушительной. Ангел мертвенно-бледный, опомнившись, взял себя в руки и улыбнулся.

– Прошу простить меня, госпожа Пелу, – сказал он игриво.

Она уже жестом и взглядом отпускала ему грехи, как спортсменка-победительница, успокоившаяся с концом раунда.

– Да, горячая у тебя кровь!

– Он же воин, – сказала баронесса, пожимая руку Эдме. – Я прощаюсь, Ангел, мне пора в свою конуру.

Она отказалась ехать с Шарлоттой на автомобиле и, сказав, что хочет пройтись до дома пешком, зашагала по улице Анри Мартена. В темноте её высокая фигура, белая сестринская косынка и горящая сигарета в зубах могли обратить в бегство любого отпетого бродягу. Эдме проводила их обеих до порога – с её стороны это была из ряда вон выходящая учтивость, и Ангел оценил миротворческую дипломатию жены и всю глубину её беспокойства.

Он не спеша выпил стакан холодной воды и остановился в раздумье под водопадом света, наслаждаясь своим головокружительным одиночеством.

«Она вступилась за меня, – мысленно повторял он. – Она вступилась за меня, не любя. Она защищала меня, как защищает свой сад от воробьёв, свои запасы сахара от вороватых фельдшериц, своё вино от лакеев. Она наверняка знает, что я был на улице Рейнуар, что я вернулся оттуда и больше туда не ходил. Она ни слова мне об этом не сказала, и, возможно, ей это безразлично. Она вступилась за меня, так как нельзя было допустить, чтобы моя мать заговорила… Она вступилась за меня, не любя».

Из сада донёсся голос Эдме. Она прощупывала почву:

– Давай пойдём наверх, Фред? Ты как себя чувствуешь?

Она просунула голову сквозь приоткрытую дверь, и он горько усмехнулся про себя: «До чего же она осторожная!..»

Эдме увидела, что он улыбается, и осмелела:

– Пойдём. Я, видимо, утомлена не меньше, чем ты. Поэтому я и не сдержалась… Но я извинилась перед твоей матерью.

Она погасила часть слепящих ламп, собрала со скатерти розы и поставила в вазу. Её фигура, руки, розы, склонённая голова в мареве волос, слегка распрямившихся от жары, – всё в ней было привлекательно для мужчины.

«Я сказала – «мужчины», я не сказала – "любого мужчины"», – вкрадчиво прозвучал у него в ушах голос Леа.

«Я могу делать с ней всё что угодно, – подумал Ангел, следя за Эдме взглядом. – Она никому не пожалуется, не разведётся, мне нечего опасаться с её стороны, даже любви. Мой покой зависит только от меня самого».

В то же время у него вызывала несказанное отвращение мысль о совместной жизни, которой не правит любовь. Сам рождённый вне брака, выросший на чужих руках, он с детства понял, что в среде, которая считается безнравственной, царят свои законы, почти такие же незыблемые, как мещанские предрассудки. Он рано узнал, что любовь не гнушается денежных интересов, предательства, преступлений, недостойного попустительства. Но теперь он был на пути к тому, чтобы забыть старые представления, отринуть молчаливые компромиссы. Поэтому он не задержал нежную руку, которая легла на его рукав. И, поднимаясь рядом с Эдме в спальню, где его не ждали ни упрёки, ни поцелуи, он почувствовал стыд и залился краской от их чудовищного благополучного союза.


Ангел очутился на улице, в плаще и шляпе, даже не заметив, как он их надел. Он оставлял позади освещённый холл, полный табачного дыма, смешанного с сильным запахом женских духов и цветов и парами шерри-бренди, отдающими синильной кислотой. Он уходил от Эдме, от доктора Арно, от всяких Филипеско и Аткинсов, от сестёр Келекиан, двух девиц из высшего общества, которые во время войны добровольно водили в армии грузовики и с тех пор не интересовались больше ничем, кроме сигар, автомобилей и шофёрских компаний. Он уходил от Десмона, сидевшего между торговцем недвижимостью и заместителем министра торговли, от одноногого поэта и Шарлотты Пелу. Молодая светская пара, видимо, особым образом осведомлённая, сидела за столом с видом чопорным и плотоядным, обмениваясь понимающими взглядами, в которых сквозило жадное и наивное ожидание скандала, словно Ангел вот-вот пойдёт танцевать голым или Шарлотта с заместителем министра начнут совокупляться прямо в холле на ковре.

Ангел уходил с сознанием, что вёл себя стоически, не допустил ни единого промаха, если не считать внезапной утраты связей с действительностью, неловкого отчуждения во время общей беседы за столом. Но это состояние длилось всего какой-то миг, неизмеримый в своей протяжённости, как сновидение. Теперь он уходил всё дальше и дальше от чужих людей, заполнивших его дом, и песок чуть поскрипывал под его ногами, словно под лёгкими лапами зверька. Серебристо-серый плащ на нём сливался с туманом, спустившимся на Булонский лес, и редкие любители ночных прогулок завидовали этому спешащему молодому человеку, который уходил в никуда.

Мысль о толпе гостей гнала его всё дальше и дальше от дома. В ушах у него всё ещё звучали их голоса, и он уносил с собой воспоминание об их лицах, улыбках и в особенности об очертаниях губ. Какой-то пожилой человек говорил о войне, какая-то женщина – о политике. Ему вспомнилось неожиданное взаимное расположение, возникшее между Эдме и Десмоном, и интерес, который его жена проявляла к каким-то земельным участкам… «Десмон… Какой из него вышел бы муж для моей жены!..» И потом эти танцы… Шарлотта Пелу и танго… Ангел ускорил шаг.

Преждевременная осенняя сырость туманила полную луну. Большое молочное пятно в бледном радужном ореоле белело на её месте и время от времени меркло, задыхаясь в клубах бегущих облаков. Среди прелой листвы, опавшей в жаркие дни, рождался сентябрьский запах.

«Как тепло!» – подумал Ангел.

Он устало опустился на скамейку, но просидел недолго, ибо вскоре к нему присоединилась невидимая соседка, с которой он не желал сидеть рядом. У неё были седые волосы, длинный жакет, и вся она звенела беспощадной музыкой весёлого смеха… Ангел посмотрел в сторону садов Ла Мюэт, как будто мог слышать оттуда, издалека, тарелки джаз-банда.

Ещё рано было возвращаться в голубую комнату – наверно, две юные девицы из высшего общества всё ещё курили там дорогие сигары, плюхнувшись на голубой бархат кровати, и развлекали торговца недвижимостью армейскими анекдотами.

«Мне бы спокойную комнату в отеле, обыкновенную розовую комнату, самую заурядную и самую розовую… Только не утратит ли она свою заурядность, когда свет будет погашен и темнота впустит туда толстую смеющуюся гостью в длинном унылом жакете, с непослушными седыми волосами?» Он улыбнулся своему видению, ибо уже преодолел этот страх: «Там ли, здесь ли… Она всё равно ко мне явится. Но с этими людьми я больше жить не хочу».

День ото дня, час от часу в нём росло презрение и непримиримость. Он теперь строго судил героев отдела происшествий в газетах и молодых послевоенных вдов, требовавших себе новых мужей, как воды на пожаре. Его принципиальность незаметно распространилась и на денежные вопросы, хотя он сам и не сознавал столь важной перемены в себе. «Сегодня за обедом… Эти корабли с кожами… Провернули-таки махинацию… Какая мерзость! И они не стесняются говорить об этом вслух!» Но ни за что на свете он не стал бы возмущаться публично, чтобы, не дай Бог, не выдать себя, не показать всем, что у него нет больше ничего общего с себе подобными. Из осторожности он скрывал это, как и всё остальное. Разве не напомнила ему кратко и недвусмысленно Шарлотта Пелу, когда он намекнул ей на то, что она весьма своеобразным способом перепродала несколько тонн сахара, о тех временах, когда он бросал развязным тоном: «Леа, дай-ка мне пять луидоров, я схожу за сигаретами».

«Ах, – вздохнул он, – никогда они ничего не понимают, эти женщины… То было совсем другое…»

Так он сидел и размышлял, без шляпы, с влажными волосами, почти растворившись в тумане. Перед ним промелькнул силуэт женщины. Резкий скрип каблуков по гравию был торопливым, тревожным, и вот уже женская тень метнулась к мужской тени, возникшей с другой стороны, прильнула, уронила голову, словно подстреленная.

«Эти двое скрываются, – подумал Ангел. – Кого они обманывают?.. Все кругом обманывают. А я…» Он не закончил мысль и вскочил на ноги, охваченный отвращением, смысл которого был совершенно ясен: «А я – чист». Слабый свет, постепенно проникавший в глубинные, неведомые ему до сих пор пласты и залежи, уже начал открывать ему, что чистота и одиночество – две стороны одного и того же несчастья.

Было уже поздно. Ангел озяб. Бодрствуя бесцельно и подолгу, он узнал, что ночные часы не похожи один на другой и полночь – это время тёплое по сравнению с часом, предшествующим рассвету.

«Скоро зима, – подумал он, ускоряя шаг. – Наконец-то мы разделаемся с этим бесконечным летом. Я хочу этой зимой… этой зимой…» Ему внезапно расхотелось строить планы, он сник и остановился, словно лошадь, издали увидевшая крутой подъём.

«Зимой по-прежнему будут моя жена, моя мать, старуха Ла Берш и все эти, как бишь их там зовут… В общем, все эти типы. И уже никогда для меня не будет..»

Он стоял и смотрел, как несётся над Булонским лесом вереница низких облаков, неуловимо отсвечивающих чем-то розовым, как ветер прибивает их к земле, корёжит, треплет, волочит за туманные лохмы по лужайкам, а потом снова уносит к самой луне. Ангел привычно любовался световыми феериями ночи, которую спящие считают чёрной.

Широкая и плоская луна, подёрнутая дымкой, выплыла из мчащихся клубов тумана, словно отгоняя их, чтобы проложить себе путь, но Ангел даже не заметил этого, погружённый в бессмысленную арифметику: он подсчитывал годы, месяцы, дни и часы драгоценного времени, упущенного навеки.

«Если бы тогда, перед войной, когда я к ней пришёл, я остался с ней, это было бы три, даже четыре хороших года, сотни и сотни выигранных дней и ночей, спасённых для любви…» Он не дрогнул от столь громкого слова.

«Несколько сотен дней жизни – той жизни, прежней. Жизни с моим заклятым врагом, как она себя называла… Ах, мой заклятый враг, ты прощала мне всё и не давала спуску ни в чём…» Он мял и теребил своё прошлое, выжимая из него остатки сока на бесплодную пустыню настоящего, воскрешал – а порой и выдумывал – своё царское отрочество под опекой двух больших и сильных женских рук, любящих и карающих. Долгое восточное отрочество в холе и неге, в котором наслаждение присутствовало, как паузы в песне… Роскошь, капризы, детская жестокость, бессознательная верность… Ангел вскинул голову к перламутровому диску, стоявшему в зените, и глухо воскликнул: «Всё пропало! Мне тридцать лет!»

Он заторопился домой, ругая себя под стук своих быстрых шагов. «Дурак! Самое ужасное – это не её возраст, а мой! Для неё, по-видимому, всё позади, а для меня…»

Бесшумно открыв дверь, он вошёл в дом, наконец-то затихший, и к горлу сразу же подступила тошнота от запаха тех, кто там недавно пил, ел и танцевал. Дверное зеркало в вестибюле показало ему похудевшего молодого человека с жёсткими выступающими скулами, красивым печальным ртом в чуть заметной синеве не бритых со вчерашнего утра щёк, с большими глазами, трагическими и настороженными, – словом, молодого человека, который неведомо почему больше не был двадцатичетырёхлетним.

«Для меня, – завершил Ангел свою мысль, – итог, по существу, ясен».


– Понимаешь, всё, что мне надо, – это спокойный угол… Небольшая квартира, гарсоньерка, любое пристанище…

– Я не маленькая, – обиделась Подружка.

Она возвела к потолку с лепными гирляндами безутешные глаза.

– Боже мой, немного грёз, чуть-чуть романтики и ласки для бедного мужского сердца… Как же не понять! У тебя есть пристрастие?

Ангел нахмурился.

– Пристрастие? К кому?

– Ты неверно меня понял, деточка. Пристрастие к каким-то определённым районам.

– А-а… Нет, мне всё равно. Любое тихое место.

Подружка закивала с понимающим видом.

– Ясно, ясно. Что-нибудь вроде моей квартирки. Ты знаешь, где я обитаю?

– Да…

– Ничего ты не знаешь. Я уверена, что ты так и не записал адрес. Улица Вилье, двести четырнадцать. Квартира небольшая, и район не особенно шикарный. Но вряд ли ты ищешь гарсоньерку, чтобы быть на виду?

– Нет, нет.

– Мне эта квартира досталась благодаря тому, что мы поладили с хозяйкой. Это не женщина, а просто чудо. Замечу в скобках, замужняя или вроде того. Прелестная птичка с сиреневыми глазами, но на лбу у неё печать рока, и карты мне уже открыли, что она ни в чём не знает меры и…

– Да, да… Ты сказала, что у тебя есть на примете кое-что для меня.

– Кое-что есть, но недостойное тебя.

– Ты так считаешь?

– Тебя… Вас!

Подружка многозначительно захихикала, пряча ухмылку в стакане виски с раздражающим запахом потной лошадиной сбруи. Ангел терпел её шутки по поводу своих несуществующих любовных похождений, потому что на её пористой шее белела нитка крупных полых жемчужин, которые были ему знакомы. Всякий живой след прошлого останавливал его на пути, по которому он незаметно спускался всё дальше вниз, и эти остановки дарили ему передышку.

– Ах, – вздохнула Подружка, – как бы мне хотелось хоть издали на неё взглянуть. Какая пара!.. Я её не знаю, но представляю себе вас вместе!.. Ты, конечно, хочешь её обставить?

– Кого?

– Да свою квартирку!

Он озадаченно посмотрел на Подружку. Обставить? Чем? Он мечтал только об одном: иметь убежище, куда не приходил бы ни один человек, кроме него самого, в таком месте, о котором не знали бы ни Эдме, ни Шарлотта, никто…

– Ты предпочитаешь современный стиль или старинный? Красавица Серрано обтянула свой первый этаж ни много ни мало испанскими шалями, но это чересчур экстравагантно. Впрочем, ты уже взрослый и сам знаешь, что тебе надо…

Ангел едва слушал её, поглощённый попытками представить себе своё будущее тайное жилище, тесное, тёплое и тёмное. Он потягивал смородиновый сироп, как барышни довоенной поры, сидя в красноватом баре, старомодном и неизменном, оставшемся точно таким, как в те времена, когда Ангел ребёнком посасывал здесь через соломинку водичку с соком… Не менялся и сам бармен, а сидящую напротив него увядшую женщину Ангел никогда и не знал молодой и красивой…

«Моя мать, моя жена, их знакомые – весь этот круг меняется и живёт для того, чтобы меняться… Моя мать может сделаться банкиршей, а Эдме – муниципальным советником. А я…»

Он поспешил вернуться к мыслям о своём будущем пристанище, находящемся в неизвестной точке пространства, но которое будет тайным, тесным, тёплым и…

– У меня дома всё в алжирском стиле, – продолжала Подружка. – Это уже не модно, но мне всё равно, тем более что мебель мне отдали. Я расставила там всякие памятные вещи, развесила фотографии добрых старых времён – ты наверняка их видел, – в том числе и портрет Малышки… Приходи посмотреть, мне будет очень приятно.

– С удовольствием. Поехали!

Ангел с порога подозвал такси.

– Ты опять без машины? Почему? Это всё-таки поразительно: люди, у которых есть машины, никогда на них не ездят!

Она подобрала свою поношенную чёрную юбку, защемила шнурок лорнета замочком сумки, уронила перчатку, с негритянской невозмутимостью игнорируя взгляды прохожих. Ангел получил из-за неё не одну оскорбительную улыбку и сострадательное восхищение молодой женщины, громко воскликнувшей: «О Боже, какое сокровище зря пропадает!»

В автомобиле он сквозь дремоту слушал болтовню старухи. Она рассказывала ему сладостные истории про собачку, весившую меньше килограмма, которая в 1897 году сорвала скачки, про баронессу де Ла Берш, в девяносто третьем похитившую невесту прямо со свадьбы…

– Приехали. Открой мне дверцу, Ангел, а то её, кажется, заело. Предупреждаю тебя, вестибюль у нас не освещается. Как видишь, и вход тоже… Но квартира… Постой здесь минутку…

Ангел стоял в темноте и ждал. Он прислушивался к позвякиванию связки ключей, к пыхтению страдающей одышкой старухи, говорившей голосом хлопотливой прислуги.

– Сейчас я включу свет… Ты попадёшь в знакомую атмосферу. Само собой, тут есть электричество. Позволь показать тебе мою маленькую гостиную, которая одновременно и моя большая гостиная.

Он вошёл, из вежливости, не глядя, похвалил комнату с низким потолком и тускло-вишнёвыми стенами, потемневшими от дыма выкуренных здесь бесчисленных сигар и сигарет. Ангел инстинктивно огляделся в поисках окна, закрытого ставнями и занавесками.

– Тебе темно? Да, ты ведь не старая сова, как я… Подожди, я зажгу верхний свет.

– Не стоит… Я на минутку и…

Взгляд Ангела упал на наименее тёмную стену, сплошь увешанную фотографиями в рамках и просто держащимися на кнопках. Он осёкся и замолчал. Подружка рассмеялась:

– Я же говорила, ты попадёшь в знакомую атмосферу. Я была уверена, что ты не пожалеешь. У тебя такой нет?

Перед ним был большой фотопортрет, подмалёванный выцветшей акварелью. Голубые глаза, смеющийся рот, шиньон из светлых волос, спокойный взгляд не слагающей оружия победительницы… Высокая талия в стиле наполеоновских времён и просвечивающие сквозь газовую ткань ноги, ноги бесконечной длины, округлые наверху, тонкие в коленях… И щегольская шляпа с полями, заломленными с одной стороны, словно одинокий парус, надувшийся от ветра…

– Держу пари, что такой у тебя нет. Леа тут настоящая фея, богиня! Небожительница! И в то же время какое сходство! По-моему, это самая лучшая её фотография, но мне нравятся и другие. Вот, например, эта, поменьше. Взгляни, она более поздняя. Ну разве не чудо?

На моментальном фотоснимке, приколотом к стене ржавой булавкой, темнела женская фигура на фоне светлого сада…

«Это же её тёмно-синее платье и шляпа с чайками!» – подумал Ангел.

– Я лично за лестные портреты, – продолжала Подружка, – вроде вот этого. Скажи по совести, ну как тут не упасть на колени и не уверовать в Бога?

Пошлое, сусальное художество подсластило «фотооткрытку», удлинило шею, чуть уменьшило рот. Зато нос с небольшой горбинкой, восхитительный нос, его победоносные крылья и чистая целомудренная складка, мягкая бороздка над верхней губой остались нетронутыми, даже ретушёр не посмел на них посягнуть.

– Веришь ли, она хотела всё это сжечь, потому что, видите ли, никому больше не интересно, какой она была когда-то! Во мне всё закипело, я стала кричать, как будто меня режут, и она мне их все отдала, а заодно подарила ридикюль со своим вензелем…

– Что это за тип с ней рядом?

– А? Что ты говоришь? Погоди, я уберу шляпу…

– Я спрашиваю, кто этот тип, вот здесь… Сколько можно копаться?..

– Боже мой, что за спешка? Где? Да это же Баччиокки! Конечно, ты не можешь его помнить, он был на два круга раньше тебя.

– Два – чего?

– После Баччиокки у неё был Сетфон, хотя нет, постой, Сетфон был раньше… Сетфон, потом Баччиокки, потом Спелеев, потом ты. Ха, как тебе нравятся эти панталоны в клеточку? Смешная была тогда мода у мужчин!

– А эта фотография какого времени?

Подружка, уже без шляпы, вытянула голову, и Ангел отступил в сторону – от её растрёпанной примятой причёски пахло париком.

– Это она на скачках в Отёйле – вижу по платью – в… восемьдесят восьмом или в восемьдесят девятом. Да, в год Международной выставки. Тут, мальчик мой, надо обнажить голову. Таких красавиц больше нет.

– Ну уж! Я вовсе не нахожу в ней ничего особенного.

Подружка стиснула руки. Без шляпы, с крашеными зеленовато-чёрными волосами над жёлтым открытым лбом она выглядела намного старше.

– Ничего особенного! Ты только посмотри на эту талию, которую можно обхватить пальцами! А лилейная шейка! А платье! Небесно-голубое, всё из шёлкового муслина, милый ты мой, со вздёржками, украшенными тесьмой с розочками, и такая же шляпа! И ещё такая же омоньерка – эти сумочки назывались «омоньерки»… Как хороша! У неё был незабываемый дебют, настоящая заря, восход солнца любви!

– Дебют в чём?

Подружка легонько толкнула Ангела в бок.

– Вот тебе и раз! Ну и насмешил ты меня! Ах, ты и вправду можешь скрасить закат жизни!..

Ангел отвернулся к стене, чтобы скрыть негодующее выражение лица. Он сделал вид, будто заинтересовался ещё несколькими Леа – одна из них нюхала искусственную розу, другая держала книгу со старинной застёжкой, склонив широкий затылок и гладкую шею без единой морщинки, белую и круглую, как ствол берёзы.

– Ну, что ж, я пошёл, – сказал он, как Валерия Шенягина.

– Как это, ты пошёл? А моя столовая? А спальня? Взгляни хотя бы, дитя моё! Может, тебе не подойдёт такая гарсоньерка?

– Ах да… Знаешь, не сейчас, дело в том, что…

Он с опаской покосился на бастион фотографий и понизил голос:

– У меня назначена встреча. Но я приду… завтра. Скорее всего, завтра, во второй половине дня.

– Ладно. Значит я могу считать, что всё в порядке?

– С чем?

– С квартирой.

– Да. Разумеется! Жди. И спасибо тебе.


«Не понимаю, ей-Богу, что за времена. Старики, молодёжь – все как будто соревнуются в гнусности… На два «круга» раньше меня… И ещё это словечко «дебют»… "Незабываемый дебют", как сказала старая паучиха. И всё это среди бела дня… Право, что за люди!..»

Он заметил, что взял спортивный темп и запыхался. Далёкая гроза, гремевшая в стороне от Парижа, отвесной лиловой стеной преградила путь малейшему ветерку. На укреплениях, на бульваре Бертье, немногочисленная толпа парижан в парусиновых туфлях и полуголых детей в красных майках, казалось, ждала под поредевшей от жары листвой, что от Леваллуа-Перре к ним вот-вот хлынет морской прибой. Ангел присел на скамейку, не задумываясь о том, что его здоровье, незаметно пошатнувшееся с тех пор, как он стал растрачивать его на бессонные ночи и пренебрегать едой и гимнастикой, подводит его теперь на каждом шагу.

«Два круга! Подумать только! За два круга до меня! А сколько после меня? А если сложить всех вместе, включая меня, то сколько же получится кругов?»

Он вспомнил Спелеева, высокого, широкоплечего, смеющегося, рядом с Леа, одетой в тёмно-синее платье, с чайками на шляпе. Вспомнил, как Леа, грустная, вся красная от слёз, гладила его, совсем ещё маленького, по голове и называла «противным мужчинкой».

Любовник Леа… Новое увлечение Леа… Ничего не значащие слова, привычные, как прогноз погоды, как результаты скачек в Отёйле, как мелкие кражи прислуги. «Пошли, малыш, – говорил Спелеев Ангелу, – выпьем портвейна в Арменонвиле и подождём Леа, я никак не мог вытащить её сегодня из постели».

«У Леа премиленький новый Баччиокки!» – объявила госпожа Пелу сыну, когда ему было лет четырнадцать-пятнадцать.

Но, испорченный и чистый одновременно, свыкшийся с существованием любви и ослеплённый её соседством, Ангел в ту пору говорил о любви, как дети, которые запоминают без разбора все слова, ласковые и скабрёзные, но усваивают лишь их звучание, за которым для них ничего не стоит. Никакие реалистические чувственные картины не возникали у него в голове при виде великана Спелеева, только что вставшего с постели Леа. А этот «премиленький новый Баччиокки» – разве была какая-то разница между ним и «чудненькой новой болонкой»?

Ни письма, ни фотографии, ни упоминания о прошлом, которые могли обладать достоверностью только в одних устах, – ничто никогда не проникало в тесный рай, где жили вместе Леа и Ангел на протяжении долгих лет. Почти ничего не было в жизни у Ангела до Леа – так могло ли его заботить, какие события до него вели его подругу к зрелости, печалили, обогащали.

Светловолосый мальчик с толстыми коленками упёрся скрещёнными ручками в скамейку рядом с Ангелом. Они уставились друг на друга одинаковым обиженно-настороженным взглядом, ибо для Ангела дети были существами с другой планеты. Мальчик долго смотрел в глаза Ангелу, и тот увидел, как маленький анемичный ротик и светло-голубые, словно цветы льна, глаза сложились в непередаваемую улыбку, полную презрения. Потом ребёнок отвернулся, подобрал в пыли свои грязные игрушки и принялся играть у самой скамьи, исключив Ангела из этого мира. Тогда Ангел встал и ушёл.

Через полчаса он уже лежал в тёплой душистой воде, чуть замутнённой ароматическим средством, и упивался роскошью и покоем, нежной мыльной пеной и приглушёнными звуками домашней жизни, как если бы заслужил это каким-то великим подвигом или наслаждался этим в последний раз.

Пришла, напевая, Эдме, перестала напевать при виде Ангела и не могла скрыть безмолвного удивления, обнаружив мужа дома в купальном халате. Он спросил её без тени иронии:

– Я стесняю тебя?

– Нет, что ты, Фред.

Она сбросила городскую одежду с юношеской непринуждённостью, чуждой и стыда и бесстыдства, так торопясь поскорее освободиться от одежды и очутиться в воде, что это позабавило Ангела.

«Я совсем забыл её», – подумал он, глядя на её согнутую рабскую спину с проступающими позвонками, когда она наклонилась, чтобы развязать шнурок.

Она не обращалась к нему, держалась спокойно, словно чувствовала себя в одиночестве, и Ангелу вспомнился ребёнок в пыли, который играл у его ног, решительно не замечая его.

– Скажи…

Эдме удивлённо приподняла голову, чуть распрямила гибкое полуобнажённое тело.

– Как ты смотришь на то, чтобы у нас был ребёнок?

– Фред!.. Что за мысль!

Это был чуть ли не крик ужаса. Эдме одной рукой прижала к груди скомканную линоновую рубашку, другой потянула к себе первое попавшееся кимоно.

– Дать тебе револьвер?.. Я ведь не собираюсь тебя насиловать.

– Зачем ты смеёшься? – тихо сказала она. – Тебе лучше не смеяться никогда.

– Я смеюсь редко. Но объясни мне – мы сейчас с тобой одни, никто нас не потревожит, – объясни мне… Неужели тебя так ужасает мысль, что мы могли бы… что мы можем завести ребёнка?

– Да, – безжалостно ответила она, и эта внезапная откровенность, казалось, причинила боль ей самой.

Глядя прямо в глаза Ангелу, полулежавшему в низком кресле, она прошептала отчётливо, так, чтобы он расслышал:

– Ребёнок… Похожий на тебя… Второй ты, второй ты в жизни одной и той же женщины?.. Нет… О нет!

Он сделал движение, которое она неверно истолковала.

– Нет, прошу тебя… Всё. Я умолкаю. Оставим всё как есть. Нам надо только быть осторожными и продолжать жить как жили… Я ничего от тебя не требую.

– Тебя это устраивает?

Она ничего не сказала – её ответом был взгляд, который очень шёл к её наготе, взгляд обнажённой пленницы, полный злобного бессилия и жалкой мольбы. Напудренные щёки, помада на свежих губах, лёгкий тёмный ореол вокруг карих глаз – всё её неброско и тщательно подкрашенное лицо подчёркивало по контрасту неприбранность тела, полностью обнажённого, если не считать тонкой смятой рубашки, которую она прижимала к груди.

«Я уже не могу сделать её счастливой, – думал Ангел, – но ещё могу заставить её страдать. Она не совсем неверна мне. А я – Я не изменяю ей, я её бросил».

Эдме, отвернувшись, одевалась. Она вновь обрела свободу в движениях и свою обманчивую мягкость. Бледно-розовый пеньюар скрывал теперь наготу женщины, которая только что прижимала свой последний покров к груди так крепко, словно там была рана.

К ней вернулась её неутомимая воля, желание жить, царить, поразительная и чисто женская способность быть счастливой. Ангел снова почувствовал презрение к ней, но наступил миг, когда вечерний свет, пронизав лёгкую розовую ткань, обрисовал женский силуэт, уже не напоминавший раненую обнажённую пленницу, – это была фигура, устремлённая к небу, сильная и округлая, как змея, поднявшаяся на хвост…

«Я ещё могу её ранить, но до чего же быстро на ней всё заживает… И здесь тоже я не нужен, и здесь меня не ждут… Она меня обошла и идёт дальше. Как сказала бы старуха, я её "первый круг"… Мне следовало бы вести себя так же, если б я мог. Но я не могу.

И ещё вопрос: захотел бы я этого, если бы даже и мог? Эдме не пришлось, как мне, столкнуться с тем, что встречаешь только раз в жизни и от чего уже не можешь оправиться никогда… Спелеев говорил, что некоторые лошади после падения, даже если они ничего себе не повредили, уже не могут больше взять препятствие, их легче убить, чем заставить прыгнуть… Мне встретилось такое неудачное препятствие…»

Он попытался подобрать ещё какие-нибудь грубоватые сравнения из спортивного лексикона, которые уподобили бы его недуг и его крах несчастному случаю. Однако ночь, наступившая для него слишком рано, и его сны после изнурительного дня были полны сладостными видениями небесно-голубых вздёржек и образами, навеянными бессмертной литературой, которая проникает за грязные пороги весёлых домов, повествуя в стихах и в прозе о верности, о влюблённых, неразлучных даже в смерти, и которой упиваются с одинаковой восторженностью и легковерием стареющие куртизанки и подростки…


– Она мне тогда сказала: «Я знаю, отчего так вышло, это опять Шарлотта мне всё испортила…» – «Раз так, – говорю я, – значит, нечего знаться с Шарлоттой, а тем более доверять ей». А она отвечает: «Я куда сильнее привязана к Шарлотте, чем к Спелееву, причём очень давно. Честное слово, мне будет больше недоставать Шарлотты, Нёйи, игры в безик и малыша, чем Спелеева, себя не переделаешь». – «И всё-таки, – говорю я, – тебе дорого обходится твоя откровенность с Шарлоттой». – «Что ж поделаешь, – говорит, – за всё хорошее приходится платить дорого». Она вся в этом: великодушная, не мелочная, но отнюдь не наивная. Сказала и пошла переодеваться, чтобы ехать на скачки с каким-то хлыщом…

– Наверно, со мной! – зло выкрикнул Ангел. – Кто лучше знает, ты или я?

– Не спорю, не спорю. Я просто рассказываю, как всё было. Она надела белое платье из китайского шёлка, в экзотическом стиле, отделанное голубой каймой с настоящей китайской вышивкой, – то самое, в котором она снята на той фотографии на скачках. И я вполне готова поверить, что мужское плечо, которое виднеется сзади, – твоё.

– Подай-ка сюда, – распорядился Ангел.

Старуха встала, вытащила ржавые кнопки, на которых держалась фотография, и принесла её Ангелу. Лёжа на алжирском диване, он приподнял взлохмаченную голову и, мельком взглянув на снимок, швырнул его через всю комнату в угол.

– Ты когда-нибудь видела, чтобы у меня сзади оттопыривался воротничок или чтобы я ходил на скачки в сюртуке? Ерунда! Придумай что-нибудь поинтереснее.

Она с робким осуждением поцокала языком, с трудом присела на корточки, подобрала фотографию и открыла дверь, ведущую в прихожую.

– Ты куда?

– Вода для кофе кипит, мне отсюда слышно. Пойду сварю.

– Ладно. Только потом возвращайся!

Она вышла, шаркая шлёпанцами и шурша изношенной юбкой из тафты. Оставшись один, Ангел опустил голову на ковровую подушку с тунисским узором. Вместо пиджака и жилета на нём был новый, ослепительно яркий японский халат с вышивкой, изображавшей розовые глицинии на аметистовом фоне. Растрёпанные волосы падали ему на лоб, докуренная до конца сигарета жгла губы.

Ни эти цветы, ни женское одеяние не привносили в его облик никакой двусмысленности, но низкое своенравие, разлитое в его чертах, делало его красоту ещё более очевидной. Казалось, им владело непреодолимое стремление вредить и разрушать, брошенная им фотография пролетела через всю комнату, как клинок. Резкие, тонко очерченные скулы играли под кожей, повторяя движение нервно сжимавшихся челюстей. Глаза его метали в полумраке чёрно-белые блики, как волны, которые ловят и перекатывают ночью лунный свет…

Оставшись один, он тяжело уронил голову на подушку и сомкнул веки.

– О Господи! – воскликнула Подружка, вернувшись в комнату. – Краше в гроб кладут! Я сварила кофе. Хочешь? От одного аромата уже чувствуешь себя в раю.

– Да. Сахару два кусочка.

Он говорил отрывисто, и она повиновалась с таким смирением, словно в глубине души упивалась ролью рабыни.

– Ты ничего не ел за обедом?

– Ел.

Ангел выпил кофе, опершись на локоть. Своеобразный балдахин, сооружённый из восточной портьеры, нависая над Ангелом, затенял точёный лик слоновой кости с вкраплениями эмали и всю фигуру в дорогих шелках, лежащую на старом шерстяном покрывале, вытертом и запылённом.

Подружка расставила на медном столике кофе, горелку для опиума под стеклянным колпаком, две трубки, горшочек с какой-то смесью, серебряную табакерку для кокаина, флакон с плотно пригнанной пробкой, которая тем не менее предательски пропускала холодный запашок эфира. Она присовокупила к этому колоду гадальных карт, футляр с картами для покера, пару очков и уселась рядом с удручённым видом сиделки при тяжелобольном.

– Я же говорил тебе, – рассердился Ангел, – что мне ни к чему все эти причиндалы.

Как бы оправдываясь, она театрально выставила вперёд тошнотворно белые руки. Дома она избрала для себя, как она выражалась, «стиль Шарлотты Корде»: распущенные волосы, белые батистовые платки, накинутые поверх пыльного траурного одеяния, – в таком виде, одновременно величественная и падшая, она выглядела вполне в духе многих обитательниц приюта Сальпетриер.

– Это просто так! На всякий случай. Я люблю, чтобы мои маленькие сокровища были у меня на виду и в полном порядке. Орудия грёз! Арсенал дурмана! Золотые ворота иллюзий!

Она покачала головой и возвела к потолку сокрушённый взгляд бабушки, которая разоряется на игрушках. Но Ангел не прикоснулся ни к одному из её снадобий. Он сохранил некое уважение к своему телу, и его презрение к наркотикам имело ту же природу, что и отвращение к публичным домам.

На протяжении многих дней, которые он перестал считать, он ежевечерне приходил в это тёмное логово, где ждала его порабощённая Парка. Он оплачивал без особой охоты, но и без возражений стол, кофе и напитки Подружки, равно как и свои собственные запасы сигарет, льда, фруктов и сиропов. Он велел своей рабыне купить для него роскошное японское кимоно, благовония, тонкое мыло. Ею владела не столько алчность, сколько упоение сообщничеством, она служила Ангелу с усердием, в котором оживало её рвение прежних лет, восторженная и преступная готовность раздеть и выкупать девственницу, нагреть крупинки опиума, налить спиртное или эфир. Но самоотверженность её пропадала втуне, ибо её странный гость не приводил женщин, пил одни сиропы и, ложась на старый диван, коротко командовал:

– Рассказывай!

Она начинала говорить, и ей казалось, будто она рассказывает что ей вздумается. На самом же деле он направлял – то грубо, то незаметно – мутный и медлительный поток её воспоминаний. Она говорила словно швея-подёнщица – без остановки, с дурманящей монотонностью, как женщины, занятые однообразной сидячей работой. Но она никогда не шила, обнаруживая аристократическую беспечность бывшей проститутки. Не переставая говорить, она закалывала складку на дырке или на пятне и вновь принималась работать над гадальными картами или над пасьянсом. Она надевала перчатки, чтобы размолоть кофе, купленный приходящей прислугой, но не брезговала брать в руки засаленные карты, потемневшие от грязи.

Она говорила, и Ангел слушал усыпительный голос, шарканье ног в мягких войлочных шлёпанцах. Он возлежал в роскошном халате посреди запущенного жилища. Сиделка его не осмеливалась задавать вопросы.

В его аскетизме она угадывала мономанию, и ей этого было довольно. Она врачевала некий недуг – загадочный, но всё же недуг. На всякий случай и как бы для проформы она пригласила хорошенькую молодую особу, похожую на девочку и профессионально весёлую. Ангел обратил на неё не больше внимания, чем на комнатную собачку, и сказал Подружке:

– Надеюсь, теперь колонка светской хроники закрыта?

Больше ему не пришлось отчитывать её и призывать к соблюдению тайны. Однажды она вдруг оказалась недалека от банальной истины и предложила Ангелу позвать в гости одну или двух подруг добрых старых времён – например, Леа… Он и глазом не моргнул.

– Никого! Иначе ноги моей здесь не будет. Прошли две недели, мрачные, размеренные, как в монастыре, но это не было в тягость ни одному из затворников. День у Подружки занимали старушечьи развлечения: покер, виски, подпольные притоны, перемывание косточек, завтраки в духоте и полумраке какого-нибудь ресторанчика с лиможской или нормандской кухней… Ангел появлялся с первыми сумерками, иногда насквозь промокший от дождя. Подружка слышала, как хлопала дверца такси, и уже не спрашивала: «Почему же ты всегда без машины?»

Уезжал он за полночь, обычно ещё в темноте. Во время его долгих пребываний на алжирском диване Подружка иногда замечала, как он проваливается в сон и на несколько секунд застывает, словно пойманный в капкан, со свёрнутой шеей, уронив голову на плечо. Сама она, забыв об отдыхе, ложилась спать только после его ухода. Однажды на рассвете, пока он не спеша складывал обратно в карманы свои вещи – ключ на цепочке, бумажник, маленький плоский револьвер, носовой платок, золотой портсигар, – она отважилась спросить:

– Жена не требует у тебя объяснений, когда ты так поздно приходишь?

Ангел поднял увеличенные бессонницей глаза, затемнённые длинными ресницами.

– Нет. С чего бы? Она же знает, что я ничего дурного не делаю.

– Да уж, ты и вправду невинен как дитя… Ты придёшь вечером?

– Не знаю. Посмотрим. Но ты будь готова к моему приходу.

Он бросал последний взгляд на все эти светловолосые головки и голубые глаза, украшавшие стену его убежища, и уходил, чтобы снова возвратиться к вечеру.


Когда он – как ему казалось, очень ловко – наводил разговор на жизнь Леа, он исправно очищал повествование Подружки от скабрёзного мусора, который создавал лишние длинноты. «Дальше, дальше…» Он цедил эти слова сквозь зубы, и только шипящий звук «ш» нарушал и подхлёстывал монолог. Ангел хотел получать воспоминания без яда, безобидные описания и славословия… Он требовал от мемуаристки документальной верности фактам и сердито уличал её в неточности. Память его фиксировала даты, расцветки, названия тканей, мест, имена портных.

– Что такое поплин? – вдруг спрашивал он.

– Поплин? Эта такая материя, шёлк с шерстью, сухая, понимаешь, которая не льнёт к телу…

– Ясно. А мохер? Ты сказала: «из белого мохера».

– Мохер – это что-то вроде альпака, только мягче и с более длинным ворсом, представляешь себе?.. Леа не любила носить летом линон, она считала, что он хорош для белья и для носовых платков. Бельё у неё было королевское, ты, наверно, помнишь, а в те времена, когда сделана эта фотография – да-да, вон та, где она такая красивая и длинноногая, – не носили такого плоского белья, как сейчас. Кругом были рюши, оборки, пена, снег, а панталоны, милый мой, панталоны – голова шла кругом: по бокам сплошные белые кружева, а на животе – чёрные, представляешь себе, как эффектно? Нет, ты скажи, представляешь?

«Какая мерзость! – думал Ангел. – Мерзость! На животе чёрные кружева! Женщина не носит чёрные кружева на животе просто так, для себя. Перед кем она в них расхаживала? Для кого надевала?»

Ему вспомнился жест Леа, торопливо запахивавшей пеньюар, когда он входил неожиданно в ванную или будуар. Он вспомнил целомудренное спокойствие розоватого тела в ванне, надёжно скрытого от глаз матовой водой, белой от ароматических эссенций…

«А для других – панталоны с чёрными кружевами…»

Он поддал ногой и сбросил на пол одну из ковровых подушек.

– Тебе жарко, Ангел?

– Нет. Передай-ка мне, будь добра, вон ту большую фотографию в рамке… Поверни ко мне настольную лампу. Ещё… Так!

Забыв обычную осторожность, он зорко и внимательно всматривался в детали, которые были для него новостью, чуть ли не открытием.

«Высокий пояс с камеями… Никогда у неё такого не видел. И котурны, как в древней Греции. Она в чулках?.. Нет, конечно, – пальцы на ногах голые… Отвратительно…»

– Куда она ходила в этом костюме?

– Точно не помню… Кажется, это был вечер в клубе… Или у Молье…

Он протянул ей фотографию кончиками пальцев с пренебрежительным и скучающим видом. Вскоре он заторопился домой и отправился в путь под ещё не раскрывшимся небом, на исходе ночи, пахнущей дымом и прачечной.

Ангел не замечал, как сильно он изменился. Оттого, что он мало ел и спал, много курил и ходил пешком, он исхудал, его крепкая стать сменилась лёгкостью, обманчивой юностью, которую изобличал дневной свет. Дома он вёл себя как хотел, мирясь с присутствием гостей или избегая их, как случайных прохожих, которым были известны лишь его имя да красота, постепенно словно окаменевшая и как бы подправленная заостряющим черты резцом, и удивительная непосредственность, с которой он их игнорировал.

Так он нёс до последних дней октября своё спокойное и педантичное отчаяние. Его насмешило однажды невольное движение жены, в котором он уловил желание обратиться в бегство. Его вдруг охватило веселье человека, осознавшего собственную неуязвимость: «Она считает меня сумасшедшим, какая удача!»

Но веселье его было недолгим, ибо он рассудил, что если выбирать между сумасшедшим и циником, то преимущество на стороне циника. От сумасшедшего Эдме бежала прочь, но разве не осталась бы она, кусая губы и глотая слёзы, рядом с циником, чтобы его приручить?

«Меня даже не считают больше циником, – подумал он с горечью. – Я и в самом деле перестал им быть. Ах, что сделала со мной эта женщина, которую я покинул. Хотя её бросали и другие, и она кого-то бросала… Как живут сейчас Баччиокки, Сетфон, Спелеев, все остальные?.. Но что общего между остальными и мной?.. Она дразнила меня «мещанином», потому что я пересчитывал бутылки у неё в погребе. Да, мещанин, верное сердце, пылко влюблённый – вот мои имена, мои подлинные имена, а она, она, которая вся лоснилась от слёз, когда мы расставались, она теперь предпочитает мне старость и считает на пальцах, сидя у огня: "У меня был такой-то, потом такой-то, потом Ангел, потом имярек…" Я думал, она моя, и не понимал, что был всего лишь одним из многих. Ну как после этого не краснеть за род человеческий?»

Всю жизнь упражняясь в искусстве владеть собой, он терпел своё странное бедствие под маской бесстрастия, словно одержимый, который стремится быть достойным владеющего им демона. Надменный, с сухими глазами, крепко держа зажжённую спичку недрожащими пальцами, он искоса наблюдал за матерью, которая, он чувствовал, наблюдала за ним. Закуривая, он как бы рисовался перед невидимой публикой, готовый с невинным видом бросить своим мучителям дразнящее «В чём дело?» Сила, которая приходит от необходимости таиться и сопротивляться, с трудом зарождалась в глубине его существа, и он упивался своей непоколебимой невозмутимостью, смутно чувствуя, что взрыв мог бы принести успокоение и подсказать решение, не достижимое в спокойствии. Ребёнком Ангел не раз доводил притворные капризы до припадков неподдельного гнева. Сейчас он был на грани полного отчаяния и лишь от этого отчаяния, казалось, ждал развязки…


Осенний день, исхлёстанный непрерывным ветром и мокрыми листьями, горизонтально летевшими над землёй, день разбрызганных дождевых капель и голубых трещин в небе, манил Ангела в его тёмное убежище, к служанке в чёрном одеянии с белым пятном на груди, как у помоечных кошек. Он чувствовал лёгкость, и ему не терпелось услышать тайны, приторные, как плод земляничного дерева, и окружённые такими же шипами. Он заранее баюкал себя словами и фразами, обладавшими загадочным целебным действием: «…и её вензель, вышитый на белье волосами – да-да, детка, волосами с её белокурой головки. Только феи могли такое создать! Массажистка выдёргивала ей волосы на икрах пинцетом, по одному…»

Он отошёл от окна и обернулся. Шарлотта сидела, снизу вверх глядя на сына, и он увидел, как из неукротимой пучины её огромных глаз вдруг возник дрожащий, замкнутый в капле свет, восхитительный, прозрачный, кристально-чистый, отделился от золотисто-коричневого зрачка и растаял от жара разгорячённой щеки… Ангел почувствовал себя польщённым и развеселился: «Как мило с её стороны! Она меня оплакивает!..»

Через час он нашёл свою сообщницу на посту. Но она стояла в шляпе, похожей на шляпы священников, завернувшись в чёрный клеёнчатый плащ. Она протянула Ангелу голубой листок, но он отстранил его.

– В чём дело?.. Мне некогда. Скажи сама, что там такое.

Подружка недоумённо посмотрела на него.

– Моя мать…

– Твоя мать? Ты шутишь?

Она изобразила обиду.

– Вовсе не шучу. Царствие ей Небесное! Она скончалась. – И добавила, словно оправдываясь: – Ей было восемьдесят три года.

– Великолепно. Ты уходишь?

– Нет, я уезжаю.

– Куда?

– В Тараскон, а оттуда по местной ветке…

– Надолго?

– На четыре-пять дней самое малое… Надо повидать нотариуса по поводу завещания, потому что моя младшая сестра…

– Так! Теперь ещё и сестра! – взорвался он, воздев руки к небу. – Не хватает только четверых детей!

Он услышал свой собственный голос, неожиданно ставший крикливым, и взял себя в руки.

– Ладно, хорошо. Что я могу поделать? Поезжай, поезжай…

– Я собиралась оставить тебе записку, я еду семичасовым.

– Поезжай семичасовым.

– В телеграмме не сказано, когда похороны, но климат там очень жаркий, с погребением тянуть нельзя, меня могут задержать только формальности. Правда, с формальностями никогда не знаешь…

– Конечно, конечно.

Он шагал от двери к стене с фотографиями и обратно. На ходу он каждый раз задевал бесформенную дорожную сумку. На столе стояли чашки и дымящийся кофейник.

– Я приготовила тебе кофе, на всякий случай…

– Спасибо.

Они выпили кофе стоя, как на вокзале. Холод расставания парализовал Ангелу горло, у него незаметно стучали зубы.

– Ну, до свидания, детка, – сказала Подружка. – Уж я постараюсь вернуться поскорее.

– До свидания. Счастливого пути.

Они пожали друг другу руки, и она не решилась его поцеловать.

– Ты побудешь здесь?

Он беспокойно огляделся вокруг.

– Нет. Нет.

– Ключ возьмёшь?

– Зачем?

– Ты здесь у себя дома. У тебя есть свои привычки. Я велела Марии приходить каждый день в пять часов, топить и варить кофе… Может, всё-таки возьмёшь ключ?

Он вяло протянул руку за ключом, который показался ему огромным. На улице Ангелу захотелось выбросить его вон или отдать консьержке.

Осмелев, старуха по пути к выходу давала ему указания, как маленькому ребёнку.

– Выключатель слева от двери. Чайник всегда стоит на газовой плите, на кухне, надо только чиркнуть спичкой. Насчёт твоего японского халата я Марию предупредила: он будет лежать на диване в углу, сигареты – на обычном месте.

Ангел храбро кивал с бесшабашным и мужественным видом, какой напускают на себя лицеисты в первый день после каникул. Оставшись один, он уже не находил смешной свою служанку с крашеными волосами, которая знала цену последним радостям и привилегиям покинутых.


Назавтра он проснулся от странного сна, в котором торопливые прохожие все куда-то бежали один за другим. Он узнавал их всех, хотя видел только со спины. Он окликал всех по имени: свою мать, Леа, запыхавшуюся и почему-то голую, Десмона, Подружку, младшего Модрю… Одна лишь Эдме оглянулась и улыбнулась ему узкой зубастой улыбкой – улыбкой куницы. «Да ведь это куница, которую Рагю поймал в Вогезах!» – воскликнул во сне Ангел, и это открытие доставило ему несказанное удовольствие. Потом он опять стал считать и называть по имени бегущих и всё думал: «Одного не хватает… Одного не хватает…» Уже за пределами сна, но ещё не пробудившись, он понял, что не хватает его самого. «Я вернусь туда…» Но от усилия, подобного усилию увязшего насекомого, между его веками разверзлась голубая щель – он выплыл в действительность, где бессмысленно расточал свои силы и дни. Он вытянул ноги, ощутил прохладу пустых простыней: «Эдме давно встала».

Ангел удивился, увидев за окном совершенно новый сад с гелиотропами и жёлтыми ромашками – он помнил только сад летний, голубой и розовый. Он позвонил, перед ним возникла незнакомая горничная.

– А где Генриетта? – спросил он.

– Я работаю вместо неё, сударь.

– Давно?

– Но… уже целый месяц.

Он сказал: «А-а», как будто ему наконец всё стало ясно.

– Где моя жена?

– Сейчас придёт, она собирается уходить.

Эдме и в самом деле вошла в комнату быстрой походкой, но на пороге на миг замерла, что очень позабавило Ангела. Он не отказал себе в удовольствии попугать жену и воскликнул: «Да это же куница Рагю!» – и в её красивых карих глазах промелькнуло смятение.

– Фред, я…

– Да-да, тебе пора уходить. Я не слышал, как ты встала.

Она слегка покраснела.

– Ничего удивительного. Я так плохо сплю в последнее время, что постелила себе на диване, в будуаре… У тебя сегодня особых дел нет?

– Есть, – угрюмо ответил он.

– Что-нибудь важное?

– Очень важное.

Он помолчал и беспечно добавил:

– Я намерен подстричься.

– Но ты завтракаешь дома?

– Нет, я съем кусок мяса в городе, я договорился быть в парикмахерской у Постава в четверть третьего. Мастер, который обычно приходит ко мне, заболел.

Учтивая ложь расцветала на его устах без усилия, по-детски. Когда он лгал, он вновь становился похож на ребёнка, кокетливо надувая губы, округлённые, словно для поцелуя. Эдме посмотрела на него с пониманием, почти по-мужски.

– Ты хорошо выглядишь сегодня, Фред… Я убегаю.

– Ты уезжаешь семичасовым?

Поражённая, она бросила на него пристальный взгляд и исчезла с такой быстротой, что, когда за ней захлопнулась входная дверь на первом этаже, он всё ещё смеялся.

«Ох, даже на душе полегчало! – вздохнул он. – Как легко смеяться, когда больше ничего ни от кого не ждёшь!..» Одеваясь, он воображал себя в роли аскета-отшельника, и тихая песенка, которую он, фальшивя, напевал, не разжимая губ, скрашивала его одиночество, как глуповатая монашка.

Он прошёлся по Парижу, который совершенно забыл. Толпа нарушала его странное душевное равновесие, требовавшее прозрачной пустоты и привычного страдания. Зеркало на улице Руайяль поймало его лицо, потом всю фигуру в тот самый миг, когда полуденный просвет в небе рассёк дождевые тучи, но Ангел не стал вступать в спор с этим новым резким отражением, выросшим на фоне мидинеток и кричащих продавцов газет, в окружении нефритовых бус и чернобурок. Он решил, что некая вибрация у него внутри, которую он мысленно сравнивал с подскоками дробинки в целлулоидной погремушке, объясняется голодом, и вошёл в ресторан.

Сидя спиной к застеклённой стене, защищённый от уличного света, он позавтракал устрицами, рыбой и фруктами. Молодые женщины, сидевшие за соседними столиками и не обращавшие на него внимания, были ему приятны, как букет холодных фиалок, коснувшийся сомкнутых век. Ему принесли кофе, и он спохватился, что опаздывает на свидание, назначенное ему кофейным ароматом. Прежде чем пойти на этот зов, Ангел зашёл к своему парикмахеру, протянул руки маникюрше, и, пока её искусные пальцы делали своё дело, он, вручив себя чужой воле, погрузился на время в состояние блаженного покоя.

Огромный ключ занимал весь карман. «Я не пойду, не пойду, не пойду…» Бессмысленно твердя про себя эти слова, как навязчивый ритмичный припев, он легко дошагал до улицы Вилье. Пока он неловко возился в темноте с замком, поворачивал скрипучий ключ, сердце его учащённо колотилось, но живое тепло квартиры подействовало на него успокаивающе.

Ангел опасливо вошёл, с трудом осознавая себя хозяином этого царства величиной в несколько квадратных футов, которое он совершенно не знал.

Добросовестная прислуга выставила на столик весь ненужный повседневный арсенал. Вокруг керамического кофейника умирали под бархатом горячего пепла тлеющие угольки.

Ангел методично выложил из карманов портсигар, большой ключ, маленький ключ, плоский револьвер, бумажник, платок и часы. Но, облачившись в японский халат, не лёг на диван. Переходя от двери к двери, он открывал их одну за другой, исследовал шкафы с безмолвным кошачьим любопытством. Уборная, самая обыкновенная и всё-таки женская, заставила его отпрянуть из странного чувства стыдливости. Спальня, где, кроме кровати, почти ничего не было, отделанная, как и вся квартира, в унылых тёмно-красных тонах, которые обычно царят вокруг клонящейся к упадку жизни, пахла холостяцким бытом и одеколоном. Ангел вернулся в гостиную. Он зажёг оба бра и люстру с завитушками. Впервые оставшись один в этом убогом жилище и прислушиваясь к малейшим шорохам, он чувствовал над собой власть людей, умерших или уехавших, которые когда-то здесь обитали. Ему послышался звук знакомых шагов, словно тихо шаркали по полу ноги в мягких домашних туфлях или лапы немолодого зверя, но он покачал головой.

«Это не она. Она появится не раньше чем через неделю. А когда она вернётся, что изменится для меня в этом мире? У меня будет…»

В ушах у него зазвучал хриплый голос старой проститутки: «Давай я доскажу тебе историю про скандал на скачках между Леа и папашей Мортье. Мортье решил, что благодаря рекламе в "Жиль Блазе" он может добиться от Леа всего, что пожелает. Как бы не так, дети мои, не тут-то было!.. Она приезжает в Лоншан, вся в голубом, как мечта, восседая по-царски в своей открытой коляске, запряжённой парой пегих лошадей…»

Ангел поднял голову и взглянул на стену, откуда ему улыбалось столько голубых глаз, красовалось столько гордых бархатных шеек над бесстрастной грудью.

«У меня будет это. Только это. Правда, это, наверно, немало. Мне очень повезло, что я нашёл её здесь, на этой стене. Но, найдя её, я могу только потерять её вновь. Меня всё ещё держат, как и её, эти ржавые гвозди, эти криво приколотые булавки. Сколько ещё времени такое может продлиться? Недолго. Зная себя, я боюсь, что потом мне захочется большего. Я могу вдруг закричать: "Она мне нужна! Я хочу её! Сию же минуту!" Что тогда делать?..»

Он придвинул диван к стене с фотографиями и лёг. Теперь все те Леа, у которых глаза были опущены, казалось, проявляли к нему живой интерес. «Но это же только кажется, я прекрасно знаю. Что же ты рассчитывала оставить мне после себя, моя Нунун, когда отсылала меня прочь? Тебе дёшево обошлось твоё благородство, ты знала, что такое Ангел, ты рисковала немногим. Но за то, что ты родилась на столько лет раньше меня, за то, что я полюбил тебя сильнее, чем всех женщин в мире, мы оба жестоко наказаны: ты – тем, что отжила и утешилась самым постыдным образом, а я… Я, в тех случаях, когда люди ссылаются на то, что "была война", мог бы сказать: "Была Леа"… Леа, война… Я думал, что давно забыл и её, и фронт, однако это Леа и война вытолкнули меня из моего времени. Теперь мне нигде нет настоящего места…»

Он придвинул столик поближе к дивану, чтобы взглянуть на часы.

«Половина шестого. Старуха вернётся не раньше чем через неделю… Сегодня только первый день, как её нет. А что, если она умрёт по дороге?..»

Он заёрзал на диване, закурил, налил себе остывшего кофе. «Неделя. Не слишком ли многого я жду? Через неделю… что она может мне рассказать? Я наизусть знаю историю про скачки в Отёйле, про ссору в Лоншане, историю про разрыв – а когда она мне расскажет их все, расскажет и так, и этак, по-всякому, – что будет потом?.. Больше ничего. Через неделю эта старуха, которую я дожидаюсь с таким нетерпением, точно она должна сделать мне обезболивающий укол, будет здесь и… и не принесёт с собой ничего».

Он посмотрел с мольбой на свою самую любимую фотографию. Но этот портрет уже не вызвал у него прежней обиды, прежнего восторга, прежнего трепета.

Он заметался на диване, невольно совершая движения человека, который хочет броситься с высоты вниз и не решается.

Он сделал попытку взвинтить себя, принялся громко стенать и взывать: «Нунун, моя Нунун!», силясь убедить себя, будто он в исступлении. Но потом, устыдившись, замолк, ибо прекрасно знал, что ему не нужно впадать в исступление, чтобы взять со столика плоский револьвер. Не вставая, он поискал удобную позу, наконец лёг на согнутую в локте правую руку, которой держал револьвер, и приложил к уху утонувшее в подушках дуло. Рука у него сразу же затекла, и он понял, что, если не поторопится, деревенеющие пальцы откажутся ему повиноваться. И он поторопился, тихо застонал от усилия, потому что рука его, придавленная тяжестью тела, была скована, и больше ничего уже не испытал в жизни, кроме напряжения указательного пальца, нажавшего на маленький стальной выступ с тонкой насечкой.

Загрузка...