Глава пятая

Браскасу, парикмахер мадемуазель Глорианы Глориани, имел свою историю, которую стоит рассказать.

Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона — это было уже давно — прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рике.

Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.

Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись — капрал на каменной скамейке, Mионa — на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:

— Слышишь?

Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.

У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.

— Ребенок! — воскликнул капрал.

— И, кажется, мальчик! — подтвердила Mиона.

Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.

Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.

— О, какой птенчик! — воскликнула Mиона.

Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.

Капрал выказал более холодности.

— Отнесем его к комиссару, — сказал он.

На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.

Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках — кирпичный порошок, застрявший между морщинами — она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.

Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:

— А что ты делаешь по вечерам, малыш?

— Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, — отвечал ребенок.

Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.

Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:

— Ну, тем хуже для него!

Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.

Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.

— Это у него в крови, — говорили сестры. И они не ошибались.

Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы — отца и женщины — отбросов общества — уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.

Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.

Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.

— Тот или другой, мне все равно, — ответил на предложение скорняк.

Сестры предпочли отделаться от этого грязного оборвыша.

Сначала, увидев худого, гадкого на вид мальчика, с больными глазами, болячками на голове, скорняк сделал гримасу.

— Ба! — сказал он, — запах кожи полезен для здоровья, это переменит его характер.

И он увел его, дав предварительно, ради шутки, две затрещины.

Таково было начало ученья.

До этого времени, Браскасу был бит, но никогда не работал. Теперь должен был работать, не переставая быть битым. Это показалось ему чересчур жестоким. Побои после работы, вместо награды, изгладили ту смутную идею о добре и зле, которая, слабо, как мерцающий свет, пробудилась, было в нем; этот, едва загоревшийся, проблеск света тотчас же потух.

Удивление сменилось гневом и желанием самому причинять зло другим. Он так и сделал. Лишь только патрон отворачивался, он тотчас же быстро рвал какую-нибудь ценную кожу, а когда начинались розыски виновного — он указывал на другого ученика, большого болвана, скорее глупого, чем доброго, который, не понимая, в чем дело, принимал вину на себя. Затем, в его голове зародились и грязные мысли. Не только тело, но и душа его была заражена проказой.

Однажды, проходя улицей Садовников — шел он по делу хозяина — он остановился, разразившись смехом, перед двумя полуотворенными ставнями, будто узнал их, увидал нечто знакомое. Он был презренный негодяй, вечно толкавшийся по грязным местам, писавший ругательные слова пальцем на стенах, выкидывавший различные грубые фарсы, отыскивавший всякие нечистоты для того, чтобы бросить их в приготовленный хозяйкой горшок с кушаньем, и потом посмеивавшийся втихомолку, когда за обедом или ужином, скорняк, чувствуя тошноту, выплевывал говядину в тарелку; все эти шалости довели до того, что хозяин, в один прекрасный день, выгнал своего ученика на улицу, предварительно намявши ему бока колодками сапогов. Такая развязка была лишь логическим результатом предыдущего. То, что началось с пощечин, закончилось ударами сапога.

И вот, он, пятнадцатилетний, худой, со слезящимися, больными глазами, с гневно сдвинутыми бровями, бледными губами и темной, с отпечатками заживших ран кожей, стал бродить по улицам в дырявых, протертых на коленях, брюках.

Однажды, проходя по базару, на улице Ротте, он увидел в одной из лавок зеленый ящик со щетками и банками ваксы. В лавке не было ни продавца, ни покупателей. Он подошел к ящику, полюбовался им, провел рукой по щетине и, не будучи никем замечен, унес с собою эти вещи. Сделал он это безо всякой задней мысли, просто, ради удовольствия украсть; но не пожелал продать ящик и оставил его у себя. Иногда случайность помогает отыскать свое призвание.

На другой день, Браскасу уже сидел на углу площади Лафайетт, возле гостиницы Капуль, поставив перед собою новенький, резко кидающийся в глаза прохожих, ящик со щетками: Браскасу, с этих пор, сделался чистильщиком обуви.

Он был счастлив. Теперь свободен! Ни монахинь, ни хозяина! Лежа на животе, уткнув нос в теплый песок и подставив спину жгучим лучам полуденного солнца, он с наслаждением предался ленивой неге, изредка следя глазами за своею длинною тенью, перепрыгнувшею через шоссе; это сладостное безделие нарушал он лишь тогда, когда нужно было обтереть пыльные сапоги какого-нибудь прохожего, или хотелось послушать росказни извозчиков, с кнутами в руках стоявших около своих фиакров.

Он вкусил теперь всю прелесть ничегонеделания: сладость грез! Этот неизбежный спутник юношеского возраста пробуждал в нем по временам инстинкты любознательности.

Чаще всего два предмета останавливали на себе его внимание: большая желтая, с черными крупными, буквами, театральная афиша, прибитая к стене гостиницы, и парикмахерская — на другом углу — где висели завитые парики и длинные косы, между которыми, непрерывно повертываясь, помещались два женских бюста, сверкая белизной и румянами, с чересчур декольтированными шеями. Театр! Женщины!

Глядя своими подслеповатыми глазами на афишу, он представлял себе оживленные лица суетливых людей. Хотя ему ни разу не приходилось еще побывать в залах театра, но он, на основании слышанного, рисовал в своем воображении блестящие кенкеты, яркое пламя люстр, расписанные потолки, роскошные туалеты сидящих в ложах дам; а там, вдали, на ярко освещенной сцене, далекие очертания фигур, поднимавших кверху, из под волн тюля и кружев, полные руки, открывавших рот, из которого вылетали дивные, мелодические звуки — казалось, то были не люди, а какие-то боги.

К подобным иллюзиям иногда примешивались воспоминания из его жизни в обители благочестивых сестер.

Когда же зрачки его до того утомлялись однообразным видом афиши, что имена актеров начинали казаться ему начертанными огненными буквами, тогда он опрокидывался навзничь и, положив голову на зеленый ящик, будто видел стоявшего вверху, в сиянии, Иисуса, в терновом венце, пригвожденным к золотому кресту и распевавшим хвалебные гимны.

Но почему то лицо Иисуса представлялось ему в виде первого тенора, с лорнеткой на носу, которому Браскасу уже несколько раз чистил сапоги на площади Лафайетта.

В этих видениях рисовались ему и женщины, но, преимущественно, в образе тех двух кукол, которые, за витринами парикмахерской, выставляли напоказ свои восковые торсы. Женщины эти тоже пели, волоча по мозаичному полу шлейфы своих атласных ярких платьев, но сквозь эти платья он угадывал нагие формы, которые ослепляли его не менее, чем вся роскошь и пестрота их нарядов.

Выйдя из-под обаяния грез и вернувшись к жалкой действительности, он снова видел перед собой желтую афишу и механически двигающиеся бюсты. При этом, он протирал глаза, тер уши и апатично садился снова на ящик.

Однажды, чистя сапоги тенору, он сказал ему:

— По два су в день — это в неделю составит 14 су. А цена билета третьего ряда галереи, именно, 14 су. Я в течение семи дней буду даром чистить вам сапоги, если вы дадите мне билет за эту цену.

Тенор громко расхохотался и, сказал:

— Так ты любишь театр, малютка? Приходи сегодня вечером, назови мое имя контролеру, и тебя пропустят.

Сильно обрадованный и внезапно охваченный желанием быть великодушным, Браскасу вылил целую коробку ваксы на сапоги тенора и до того навел на них глянец, что в них, как в зеркале, ему представилось отражение вертящихся кукол.

Но когда, очутившись в театре, он увидал актеров и актрис, то это произвело на него грустное впечатление, и он стал к ним крайне равнодушен и даже казался печальным. Ему сразу бросились в глаза — некоторые люди обладают такой способностью быстро, всесторонне схватывать предмет — и грубые краски декораций, и слишком яркие румяна женщин, и лоскутные, увешанные погремушками и позолотой костюмы мужчин. Будь он ребенок-поэт, тогда мечты пересилили бы действительность, и в колебании газовых женских юбок воображение помогало бы ему увидеть взмахи ангельских крыльев, а вместо густого слоя румян — неподдельный румянец юности. Он же, дитя грубых инстинктов, в котором лишь на минуту сказалась восторженность юноши, он сразу понял истину и, после минутного раздумья, помирился с ней.

Раз запавшее сомнение мгновенно охватывает всю душу; подобно тому, как красивый мыльный пузырь, лопнув, превращается в мутные капли, так, именно, от соприкосновения с действительностью, рушатся воздушные замки упорных мечтателей.

Каждый поэт — мечтательный ребёнок, преобразившийся во взрослого мужчину.

Худо или хорошо, но Браскасу раз и навсегда постиг то, что называется истиной, свыкся с нею и полюбил ее. Почем знать, быть может, его мать тоже любила истину. И вот, сын проститутки отыскал то, чего не хотят видеть многие, и пошел по следам своих предков.

Почти каждый вечер он заходил в театр, незадолго до окончания спектакля, выпрашивая для этого контрамарки у соскучившихся зрителей. Через какое-то время, он настолько освоился в театре, что чувствовал себя, как дома; то критиковал манеру пения лучших певиц, то порицал баритона; аплодировал и освистывал зачастую потому только, что подучал за это плату.

Сделавшись вожаком партии подобных себе негодяев, он стал представителем особого рода власти, с которой приходилось считаться артистом, в дни своих дебютов. Постоянные абоненты давно уже ознакомились с этим тщедушным безобразным созданием и знали его привычку сидеть, положив подбородок на свои кулаки; если он делал недовольную гримасу, то все говорили:

— Будут освистывать.

К актрисам, впрочем, он был снисходителен, досадуя лишь на то, что не имел возможности сидеть в креслах у оркестра, откуда виднее наблюдать за ножками танцовщиц, ни на авансцене, чтобы заглядывать за корсаж. Особенно же был снисходителен к певицам, отличавшимся своею толщиною.

Однажды, ему предложили пять франков за то, чтобы он освистал одну толстушку; деньги он взял, но аплодировал ей очень усердно, за то, что толщина рук этой дебютантки равнялась толщине ног, которые она поднимала очень высоко. Скоро этот капризный, грубый, беспощадный человек сделался пугалом для многих.

Случилось ему переходить площадь Лафайетт, где он опять увидел желтую афишу и двух вертящихся кукол; остановившись перед ними, он как бы устыдился самого себя — то было последний раз в его жизни — разорвал афишу, плюнул на витрину и, нажав плечами, пошел далее. Со всем этим счеты были покончены.

Теперь его занятие состояло в том, что, ходя взад и вперед по тротуару, с заложенными в карманы брюк руками, в распахнувшейся блузе, он караулил у подъезда театра или консерватории входящих артистов и предлагал им доставить письмо или присмотреть за любимой женщиной. Его скоро приметили.

Влюбленные в хористок студенты обращались к его посредству, но с некоторой робостью, как к какому-либо должностному лицу. Все знали, что он был в приятельских отношениях с консьержем театра. Входя за кулисы, он окружал себя какой-то таинственностью. Когда же он возвращался оттуда с ответом и ожидал, переступая с ноги на ногу, обещанной монеты, взволнованные юноши смотрели с удивлением и даже с некоторым страхом на того, который так спокойно проник в этот чудный театральный эдем; и в его лохмотьях им чудился запах запрещенного плода.

Однажды, вечером, выйдя из-за кулис, с запачканным пудрой рукавом блузы, он вскричал на парижском наречии — так как, с некоторых пор, отрекся от своего сельского жаргона:

— Ба! Они целовали меня!

С этой минуты, ему стали завидовать. Это льстило ему и удовлетворяло его честолюбие. С помощью интриг, он сделался фигурантом, потом хористом, так как у него был слабый голосок. Теперь он также, носил расшитые золотом и галунами платья и, стоя вблизи рампы, очень заботился о своих жестах, стараясь держать себя гордо и грациозно.

Благодаря тому, что фальшивая борода скрывала наполовину его некрасивое, лицо, он очень нравился гризеткам — в то время, гризетки еще водились в Тулузе — которые по воскресеньям занимали места в галерее второго яруса. Его предпочитали даже приказчиком в пестрых галстуках и самим подпоручиком. Но, чуждый всякой аристократии, он презирал женщин, носивших на голове платки, довольствовался теми, что носили чепцы, и враждовал со шляпками.

В театре он также имел успех, прищурив глаза, раздув ноздри, он ядовито улыбался, выкидывал разные фарсы и грубо говорил: «О! гадость!» Но все это забавляло фигуранток, получавших всего лишь пятнадцать су в вечер. Он своей особой напоминал им их родное гнездо, ведь, вид лохмотьев приятен выходцам из грязи. Кроме того, он умел ловко воспользоваться антрактом и временем их переодевания, чтобы быть возле них в эти минуты. Он брал их за талию, нашептывая, при этом, разные любезности, или запускал им свои длинные ногти за корсет, что вызывало в них взрывы хохота. Когда же в коридорах раздавался звонок режиссера, он поспешно оправлял на себе платье, говоря: «Можно ли быть таким дураком!» И пока они торопливо одевались в костюмы швейцарок или придворных дам, он не спеша расчесывал свою бороду перед зеркалом

Однако, заботясь об удовольствиях, он, в то же время, не упускал из виду и своих денежных интересов. Слишком увлекающийся, но и хороший практик, он продолжал служить посредником, одновременно, не покидая своей службы и в высших сферах. Познакомить студента с хористкой? Фи! Это свойственно рассыльным, друзьям консьержей, которые бродят по вечерам, заложив руки в карманы, около входных дверей артистов. Уже прошло то время, когда он получал лишь мелкую монету в награду за свои услуги; теперь же он не беспокоил себя иначе, как за несколько луидоров. Держа в одной руке письмо, а в другой коробку с дорогими перстнями, безделушками, он подстерегал первых лучших певиц в ту минуту, когда они выходили из лож, следовал за ними и, сделав им знак, перешептывался с ними на ухо. Таким образом, он приобрел популярность сваей профессии, сделался деятельным посредником между свободной молодежью и закулисной проституцией. Все знали, что в этих делах нужно обращаться, именно, к нему, так что он занял как бы никоторое официальное положение в этом кругу.

В начале театрального сезона, ни кто иной, как Брискасу, с беспристрастием, которое хорошо вознаграждалось впоследствии, помогал распределению красивейших женщин трупы между городскими «господами». Зарабатывая много, он был крайне скуп и никогда не истратил ни гроша для подарка какой-либо фигурантке, ни разу не купил вишень ни одной гризетке квартала Полигон. Поэтому-то, однажды, в воскресенье — ему тогда было двадцать пять лет — его увидели прогуливающимся в аллеях Лафайетт, в часы, когда играла музыка, одетым в сюртук, черную шляпу, с перстнями на пальцах, с золотой цепочкой на животе, беззаботно помахивающим своею тростью с дорогим набалдашником между двойным рядом стульев.

Фортуна ослепила его. Честолюбию не было границ. Он отказался от обязанности фигуранта, которая отнимала у него много времени и отдался исключительно своему главному промыслу. Расширял круг своего знакомства, вступил в дружбу с богатыми студентами, которым он служил развлечением, и, благодаря своей неустанной болтовни, проник в аристократические кружки. Готовый на все и ничем не брезгующий, знающий хорошие места для ужина и грязные — для любовных похождений; умелый в составлении меню и незаменимый в выборе женщин; успевший успокоить ворчливых кредиторов и жадных любовниц, игравший на бирже; часто фамильярный и всегда сострадательный, почти друг и вполне слуга, обедавший иногда в столовой и никогда не отказывавшийся сбегать в погребок, предлагавший быть вашим секундантом, и чистивший ваши сапоги в день дуэли; отличавшийся необыкновенным чутьем являться, именно, там, где нуждались в его услугах — он стал неоцененным фактором молодежи целого города.

Ему, однажды, пришлось встретиться с двумя себе подобными, такими же, как он: Минюхом и Филузом.

Минюх, длинный, худой и горбатый — нечто вроде кощея с большим узлом на спине — был человек, о котором говорили, что у него есть дела. Какие, именно, «дела» — этого никто не знал наверное. В сущности, он был агентом у двух-трех банкиров, которые ссужали молодежь мелкими суммами в экстренных случаях, беря пятьдесят на сто, и не иначе, как под залог. Ничто иное, как сбытчик старья.

Филуз, старый, в лохмотьях, грязный, с отвислой губой, с слезящимся глазом, постоянно твердивший: «Ла! Ла! Ла!» с прищелкиванием языком, идиот, ноющий, занимался, по-видимому, продажей шнурков и пакетов с английскими иголками в кафе студентов; но он никогда не продал ни одного пакета иголок, ни одного шнурка! В действительности же, он знал адресы маленьких гризеток, еще не имевших любовников или только что покинутых ими; и вот, раскладывая на столах свой мелочной товар, он говорил на ухо тем людям, которые ему внушали доверие: «Ла! Ла! Ла! Маленький цыпленочек, четырнадцати лет, с ясными, как капля росы, глазами. Кто поцелует ее, тот все равно, что сорвет розу. Можно будет войти в сделку с семейством. Не дорого. В случае чего-нибудь, найдется двоюродный братец, который женится на ней, ла! Ла! Ла!

Браскасу, Минюх и Филуз — различные, но совпадающие друг с другом силы — отлично спелись между собой и, пополняя один другого, составляли чудесный ансамбль. Специальность Браскасу: актрисы; специальность Филуза — молоденькие девушки; специальность Минюха: деньги, необходимые, как в мансардах, так равно и в будуарах. Таким образом, общий барыш их достигал значительной цифры.

Но Браскасу, опьяненный успехом, пустился в предприятия. Быть может, в нем еще не совсем умер мечтатель. Он втянулся в громадные затеи; устраивал кафе-концерты, народные празднества, у городских ворот, где пили и плясали под деревьями. Тут, привязанные к правильному треугольнику мачты сверкали на солнце своими медными часами и серебряными соусниками, повещенными наверху в виде приза; битком набитые балаганы уносили, в своей бешенной стремительности, гризеток, с криком ловивших свалившиеся с них головные уборы, и парней, с веселым хохотом следивших за поднимавшимися, от быстроты взлета, женскими юбками. Там, клоуны и музыканты, наряженные гусарами, оглушительно свистят в тромбоны; тележки с ясновидящими, столы шарлатанов, атлеты, фокусники, поднимающие громадные тяжести, эквилибристы, танцующие на веревке, у которых в руках, вместо балласта, огромный шест, деревянные лошади, вращающиеся в своем неподвижном галопе — полная картина бесконечного веселья; под звуки башенной музыки, где гром барабана силится заглушить дребезжащий звон бубен, на огромном костре, устроенном из двух срубленных молодых дубов, жарится целиком бык с неснятой кожей и рогами!

Но, публика, вообще отнеслась к этим гуляньям равнодушно. Браскасу не смог покрыть своих издержек на подобные затеи и ему грозили: позор, тюрьма, судебный процессе и полное банкротство. Он занял у Минюха, который отнял у него под залог все, не исключая даже вертела, на котором жарился бык.

Он надеялся вознаградить себя за эту неудачу устройством загородной увеселительной таверны, где происходили еженедельные собрания, и которую он остроумно называл «Бал у Батилля»: туда могли являться люди и без верхнего платья.

Сначала, это предприятие имело успех, благодаря многочисленности посетителей известного сорта, но секрет хранился недолго, и в дело вмешалась полиция. Пронесся слух, что загородными сторожами был найден, однажды, утром, позади кабачка, в придорожной канаве, молодой человек, задушенный с помощью подвязки, которая была найдена у него на шее.

К счастью Браскасу, на публичном разбирательстве этого дела, в нем оказался скомпрометированным дядя префекта, очень уважаемый всеми старик. Телеграфировали об этом министру юстиции, и тот ответил шифрованной депешей:

«Прекратите дело». Однако, организатора этих венских вечеров попросили выехать из города и даже из Франции. Минюх и Филуз проводили его до заставы, со слезами на глазах. Он уехал в Испанию, вспомнив об одном из своих друзей — торговом агенте, который, обанкротившись, открыл банкирскую контору в Пампелуне. Он надеялся на помощь этого друга: у каждого свои иллюзии. Взяв билет на поезд он сказал: «у меня нет более ни гроша»; и он попросил луидор у Минюха, но тот, как нарочно, забыл взять с собою свое портмоне; Филуз, рыдая, отдал Браскасу два франка.

— По крайней мере, ты купишь себе табаку, ла! ла! ла!

В Пампелуне, изгнанник не нашел своего друга: банкрот был обвинен, как фальшивомонетчик.

— Проклятье! — вскричал Браскасу, узнав об этом, — неужели же я должен околеть с голоду?

Он обманул Минюха и Филузо: у него еще было двести франков, но этого было очень мало. И он стал ходить по городу, всматриваясь, вслушиваясь, стараясь подметить в этих незнакомых еще ему нравах жителей возможность какого-либо промысла для себя. Он был теперь в таком положении, при котором человек не брезгует ни чем, жертвуя даже честью. Но Пампелуна носит на себе отпечаток замкнутости, суровости и почти враждебности. Мрачные, темно-серые фасады домов с вечно спущенными жалюзи на окнах; двери отворяются редко и быстро захлопываются; всюду заметно желание отказать в приеме и даже решимость оттолкнуть от себя. Он шел наудачу, озабоченный.

На большой квадратной площадке, окруженной сводами и усаженной молодыми деревцами, угрюмыми и холодными, не чувствовалось ни малейшего признака радости, жизни:, только двое или трое дурно одетых детей шли друг за другом, даже не бегая; на каменной скамье лежал мужчина, прикрытый старым одеялом и полуприщуренными глазами следил за поднимавшимся кверху дымом своей сигары. Могильная тишина, ни стука проезжающей кареты, лишь, изредка доносится глухой, тихий шум шагов прохожих по мостовой. Жизнью дышала лишь одна лавка, приютившаяся в углу площади, в углублении свода; это была цирюльня, откуда слышался шум крикливых голосов и оживленные жесты посетителей. Вероятно, там, именно, и сгруппировалось все оживленное городское население; Браскасу дал себе слово наблюдать за этой лавочкой. Он продолжал бродить по улицам, по которым изредка проходила какая-нибудь служанка, с медным ведром на голове.

Вдруг он остановился, почти ослепленный. Перед ним, при ярком солнечном свете, обрисовалось громадное, изумительное красное пространство, жгучее, неотразимое, которое застилало ему глаза, как бы от внезапного прилива крови к голове; оно имело сходство с полем, покрытым кровью от недавнего жертвоприношения, или с равниной, сплошь усеянной пионами; мелькнула было мысль о жатве цветов.

Браскасу всмотрелся внимательнее.

Это был рынок, сплошь уставленный грудами индейского красного перечного дерева, которое составляет любимую приправу бедных классов северной части Испании. Позади корзин с плодами сидели продавщицы в лохмотьях, а хозяйки, то останавливаясь, то торгуясь и подтрунивая; но вся пестрота красок поглощалась одним ярко-красным цветом, напоминающим кровь.

Однако, подобно восходящему на горизонте солнцу, окруженному светло розовыми облаками, на этом красном фоне выделился белый женский лоб, осененный золотистыми волосами; высокая, необычайной белизны, с длинными густыми рыжими косами, она подвигалась вперед, вся светящаяся, с видом Форнарины, нарисованной на красно ослепительном пурпурном фоне.

Она проходила далее.

Браскасу заметил, что другие женщины отворачивались от нее, давая ей дорогу и присоединяясь к продавщицам, скрывавшимся за грудою перечного дерева; площадь как бы опустела, и мгновенно воцарилась тишина: проходившая женщина осталась одна, как единственное пламя на жертвенном алтаре.

Она на минуту приостановилась, презрительно закусив свою полную коралловую губу, и окинула рынок ненавистным и недоверчивым взглядом; затем, пошла далее.

Он последовал за нею, удивленный. Теперь он не видел ничего, кроме очертания тяжелых кос, спускавшихся на затылок.

Заметил он также и то, что люди скрывались при ее появлении. Там, где за минуту болтали трое кумушек, теперь не осталось ни одного человека; доносился резкий шум захлопывающихся ставень; одна безобразная старуха бросилась к мальчику, игравшему посреди улицы, и бегом унесла его домой; какая-то служанка выбросила к ногам прохожей всякий сор и вонючие куски объедков, очевидно, стараясь сделать это на смех.

Высокая женщина продолжала, не спеша, идти далее; только она несколько вытянула шею, взглянув вверх на служанку; Браскасу видел, что в ее взгляде все еще светилось недоверие, а на губах скользила презрительная улыбка.

В этом опустевшем и мрачном городе, она походила на королеву, проходившую по своей столице, на другой день битвы, презираемую и торжествующую.

Она повернула в узкий, отделенный высокими стенами, переулок. Ни дверей, ни окон: точно очень длинный коридор под узкой полосой неба. Она ускорила шаги и очутилась на зеленом лугу, который, постепенно повышаясь, ведет к черному крепостному валу, за чертою города. Ни одного дерева. Виднеются лишь два огромных столба заставы, поднимающиеся высоко к горизонту, с падающими от них цепями.

Она остановилась среди луга, перед небольшим, низким, четырехгранным зданием, с двумя окнами, невзрачного вида, с соломенной крышей, полу истрепанной ветром. Это был мрачный, некрасивый, сероватого цвета дом, но на окнах висели занавесы ярко-красного цвета.

Прежде, чем войти, женщина обернулась; Браскасу мог теперь разглядеть ее вблизи.

Скорее плотно закутанная — чем одетая — в шелковое серое платье, из самой тонкой блестящей материи, которая без всяких складок плотно охватывала горло и бока и тесно прилегала к телу; она, действительно, была полна какой-то победоносной красоты, со своими густыми, золотисто-рыжими волосам, с большими светло голубыми, ясными и глубокими глазами, с широко раздувавшимися при дыхании, ноздрями и ртом с пурпуровыми губами, походившими на зарумянившуюся ягоду, толстыми полуоткрытыми губами, с выражением какого-то высокомерия, в целом однако, выходило нечто повелительное и животное.

Она оглядела Браскасу и захохотала каким-то глухим, жгучим смехом, обнаружившим ее зубы — то был смех обрадованной волчицы.

Потом проговорила:

— Ты чужестранец!

Как большинство жителей южной Франции, Браскасу довольно хорошо понимал испанский язык и даже умел объясняться на нем, с примесью родного наречия, однако так, что его можно было понять.

Но теперь он не сразу ответил: этот резкий вопрос и неожиданное «ты» поразили его.

Она продолжала:

— Француз!

Он овладел собой, так как был не из числа тех, которыми надолго овладевает чувство удивления; привыкший к приключениям, он быстро осваивался с неожиданностями.

— Француз, — отвечал он, — даже больше, чем француз — гасконец.

— Ты следовал за мной?

— Да, Боже мой.

— Зачем!

— Потому что ты прекрасна!

— Да, я прекрасна, но ты безобразен. Итак, я тебе нравлюсь?

— Боже мой! — вскричал Браскасу.

— Ну, так приходи сегодня вечером, — сказала она, рассмеявшись своим бесстыдным смехом.

Потом, она вошла в дом и затворила за собою дверь. Он остался один на лугу, как то растерянно смотря на стены.

Несмотря на всю свою привычку к различным случайностям, такая поразительная невероятность, доведенная до абсурда, смутила даже его до последней степени.

Это приключение до того заинтересовало его, что он не думал более о неопределенности своего положения в незнакомом городе, о своих пустых карманах. Что это за странная женщина, при появлении которой воцарились тишина и опустошение, будто от призрака чумы, проносящегося по местечку? Зачем она сказала ему с таким странным смехом: «Приходи сегодня вечером!»

Он осмотрелся кругом себя, ища кого-нибудь, чтобы расспросить о ней. Ни одного живого существа — лишь там, вдали, часовой ходит взад и вперед от одного столба до другого. Ему подумалось, что этот солдат мог знать обитательницу дома с красными занавесами, и направился к заставе.

Скука праздности располагает к болтовне с прохожими; солдат не заставил себя просить и сам вступил в разговор с Браскасу; предложил папироску и взял взамен сигару — скоро они стали разговаривать, как самые близкие друзья.

— Кстати, товарищ, не знаете ли вы, кто живет там, в том домике?

Солдат побледнел, потом, как бы почувствовав себя глубоко оскорбленным, подошел прямо к незнакомцу и направил на него острие шпаги. «Тупая обезьяна!» подумал Браскасу и бросился прочь от него; он вовсе не хотел подвергать себя опасности ради любопытства.

Тут он вспомнил о лавочке цирюльника, болтливой и шумной; вероятно там легко будет получить нужные указания. Браскасу вернулся в город и направился к площади; вероятно, ему необходимо было побриться.

Но, войдя под своды, он сделал жест разочарования: лавочка почти опустела; это был не тот час, в который, обыкновенно, бреются и стригутся жители Пампелуны, читая газеты, или, в ожидании своей очереди, рассуждают о политических новостях, иногда с оглушительным криком и жестами трибуны. Цирюльник стоял возле единственного своего посетителя, которого он молча брил и охорашивал, с какой-то почтительной серьезностью.

Все-таки, Браскасу вошел и, в ответ на вежливое приглашение цирюльника, сел перед мраморным столиком, над которым висело зеркало; но, через несколько минут, он почувствовал себя, как-то неловко. Не зная, куда уставить свои глаза, он стал разглядывать прейскуранты парижских салонов косметики, золотые рамки которых симметрично красовались по всем стенам лавочки; мельком взглянул он также и на человека, которого брили.

Это был человек, около шестидесяти лет от роду, лысый, с бахромкой седых волос на черепе, спускавшихся до ушей и даже на затылок, вроде какого-то чересчур широкого для головы чепца. Внушительного вида, одетый весь в черное, он должен был быть значительным лицом в городе; вероятно, чиновник.

Несколько обеспокоенный присутствием такого важного лица, Браскасу не спешил вступить в разговор с цирюльником, который, к тому же, осторожно водя своей бритвой по намыленному подбородку клиента, казался глубоко погруженным в это занятие и прерывал его для того лишь, чтобы произнести, с низким поклоном, чуть не касаясь до земли:

— Не соблаговолит ли дон Жозе отклонить шею назад! — Или: — Пусть дон Жозе позволит мне поднять его голову за кончик носа!

Тогда дон Жозе откидывал шею, позволял брать себя за нос, с какой-то высокомерно-снисходительной усмешкой.

Наконец, Браскасу решился быть мужественнее. Извиняясь — предварительно за плохое знание испанского языка, он объяснил, что, сегодня, утром, в первый раз приехал в Пампелуну и встретил на улице, весьма просто одетую женщину, но поразительную красавицу, блондинку, почти рыжую, и прибавил, что очень желал бы узнать…

Дон Жозе вскрикнул: бритва оцарапала ему подбородок, и капля крови окрасила мыльную пену.

При этом крике, цирюльник окончательно растерялся; он бормотал что-то, хватался за волосы и чуть самому себе не перерезал горло, с отчаянья, этой же самой злополучной бритвой. А между тем, он не был виноват в том, что его рука дрогнула: мог ли он владеть собой, когда услышал, что речь идет о Франсуэле, об этом демоническом создании, и, притом, в его квартире, в присутствии дона Жозе, в присутствии полицейского!

Повернувшись к Браскасу, он злобно вращал своими сверкающими ненавистью глазами и гневно потрясал бритвой. Полицейскому захотелось сгладить эту неприятную случайность. Он сказал ласковым, добродушным тоном, что беда не велика, так как ранка очень поверхностная; что, конечно, было бы лучше, если б этот «господин» вовсе не говорил о Франсуэле, но что это ему, как иностранцу, извинительно; кроме, того, он, — чиновник и отец семейства, смотрит на это скорее, как на невинное любопытство, чем на преступное желание; и наговорив еще много таких умиротворяющих слов, он нашел нужным сказать в заключение — и довольно сухим тоном — что если путешественник будет упорствовать в своем желании разузнать об этой «твари», то ему гораздо удобнее обратиться в другое место и к другим лицам.

Браскасу не желал ничего лучшего! Ему очень не хотелось ссориться с полицией, и тем более тотчас по приезду в Пампелуну.

Поэтому, вежливо извинившись и посоветовав наложить особого рода пластырь на ранку, он уже хотел уйти из лавки, как вдруг дон Жозе вскочил со своего места и, указывая обеими руками по направлению площади, громко вскрикнул:

— Подождите, сударь! если уважение, с которым должны относиться друг к другу все порядочные люди, не позволяет нам сообщить вам, что за личность Франсуэла, мы, по крайней мере, можем указать на то, что она сделала. Быть может, этот факт послужит вам годным указанием! Взгляните, сударь! Взгляните сюда! Говорю вам!

Отчасти изумленный таким торжественным заявлением, Браскасу не двигался с места; он увидел, что цирюльник упал на колени и крестился, бормоча молитву. Тогда он обернулся. По площади шла похоронная процессия; по сторонам тянулись два ряда молодых, печально стоящих деревьев.

Позади священника, одетого в креповую мантию и медленно ступавшего рядом с четырьмя мальчиками из певчих, который держал в руках серебряный крест с золотым распятием, в такт процессии, раскачивались носилки на плечах шестерых мужчин, одетых в черное; поверх гроба, покрытого длинным белоснежным покрывалом, печально красовались букеты и гирлянды белых лилий, белых роз и бледных асфоделий; за ними шли склонившиеся плачущие женщины в темных шерстяных платьях, под густыми черными вуалями, из-под которых слышались их рыдания; а дальше, по пяти в ряд, многочисленные члены различных конгрегаций тянулись длинной вереницей за траурным кортежем, пестря своими, кто синими, кто темными, кто рыжими, перевязями, перекинутыми за спину.

Полицейский продолжал:

— Дон Телло де Неура был милейший молодой человек, почти еще дитя: он подавал большие надежды своим родителям и учителям; его предназначали на служение церкви, и из него вышел бы достойный священник. Он уже был очень образован, но всегда говорил о себе очень скромно, тихим голосом, опустив глаза в землю. Теперь он умер.

— Какая-нибудь внезапная болезнь? — спросил Браскасу, стараясь казаться опечаленным.

— Нет, — отвечал чиновник.

— Случай?

— Нет.

— Но что же случилось с этим прекрасным молодым человеком?

Дон Жозе отвечал:

— Однажды, вечером, он зашел в дом Франсуэлы.

И, проговорив эти слова, дон Жозе сделал вежливый прощальный поклон.

Браскасу, низко поклонившись, вышел из цирюльни. По правде сказать, он плохо понимал, что общего могло быть между Франсуэлой и смертью дона Телло; но зато он отлично понял, что не безопасно было расспрашивать жителей Пампелуны об этой ненавидимой всеми и прекраснейшей девушке. И он воздержался от этого. В гостинице он остерегался расспрашивать о ней хозяйку и служанок, из боязни быть выгнанным за дверь; промолчал об интересующем его и в кабаке, где ему подавали мелкий вареный горошек и котлеты, поджаренные на испорченном масле, будучи уверен, что, при первом вопросе о Франсуэле, ему швырнут в лицо блюдо с горячим маслом или с горошком, твердым, как дробинки, которые легко могли вышибить ему глаз. Но он мучился с этим вопросом с крайне несвойственной ему лихорадочной горячностью.

Браскасу — одаренный известного рода смышленостью и, в то же время, человек скрытный, подозрительный, недалекий и пронырливый — имел в своем характере ту замечательную особенность, что не довольствовался первым явившимся у него предположением, для разъяснения чего-либо, потому только, что оно было слишком просто.

Многие, в подобном случае, сказали бы себе:

— Дело просто! красивая девушка, которую обвиняют лишь за то, что она блондинка и не имеет предрассудков!

Нет, он чувствовал, что Франсуэлу окружает ненависть совсем иного рода, чем та, которой подвергаются полные куртизанки; так как он почуял в ней редкостное создание, необъяснимое, ненормальное, быть может, восхитительное, быть может ужасное. Ведь иногда сама действительность походит на невероятное; существуют же чудовища. В то же время, хотя он и не верил в предчувствия, но как-то смутно предугадывал возможность чего-то общего между Франсуэлой, сильной и властительной, и немного тщедушным и невзрачным; лисица, в данном случае, могла сослужить службу льву.

Лишь только наступил вечер, как он отправился в переулок, тянувшийся между двумя длинными стенами. Его изумило то, что к нему прикоснулось платье священника, который спешил куда-то и опередил его. «Гм!» Но он не обратил большого внимания на эту встречу и продолжал идти в впотьмах, ощупывая стены; вдруг на него повеяло свежим воздухом с такой силой, как это случается, когда выйдешь на широкое, чистое загородное место.

Вся, постепенно повышавшаяся, луговина чернела под низко нависшими тучами, откуда повременном раздавались глухие раскаты грома; городские укрепления в этом мраке, как-то сливались с землей и шпага невидимого часового мелькала вдали, там и сям, как движущаяся змейка, то блестевшая в воздухе, то погасавшая. Лишь два, ярко освещенных красных окна боролись с темнотой ночи. Неподвижные и прямонаправленные в сторону города они будто угрожали ему. Ему напомнили они два адских жерла отверстия, вечно открытых и всегда готовых поглотить каждого.

Браскасу обрадовался; свет в окнах доказывал, что его ждали — он пошел быстрее. — О! О! кричал он. По лугу проходили люди. Вдруг у него мелькнула мысль о возможности западни; при нем было двести франков, и он пожалел, что не оставил их в гостинице. Обеспокоенный этим предположением, он осмотрелся кругом. С разных сторон приближались человеческие фигуры, которых он, ослепленный видом красных окон, сначала, не заметил, множество людей, сошедшихся из разных частей города, отдельно идущих, — но, как казалось ему, направлявшихся к одной цели. Эти ночные гуляки описывали на ходу ту линию, которую имеет распущенный веер, отдельные части которого все вертятся на одном жолнере, а центром для них служил домик Франсуэлы, ярко освещенные окна которого походили и на кровь.

— Бог мой! — вскричал пораженный этим сборищем людей Браскасу.

При том же, эти люди как бы по заранее сделанному уговору старались не замечать друг друга. Они шли прямо и поодиночке. Среди торжественной ночной тишины, Браскасу слышал лишь глухой шум шагов по траве и учащенное дыхание прохожих, несмотря на то, что они ступали медленно, даже осторожно, как-то согнувшись, точно подстерегая дичь и приготовляясь внезапно прыгнуть на нее.

— А! Ба! А! — повторял тем более изумленный Браскасу, что глаза его, теперь уже привыкшие к темноте, смогли узнать в человеке, шедшем слева около него, цирюльника — а справа — полицейского дона Жозе.

Как вдруг, мгновенно, все шедшие одновременно вздрогнули, подобно тому, как если бы под ногами у одного из них внезапно воспламенился порох; а затем, среди всеобщего смятения, виднелись лишь вытянувшиеся шеи, поднятые кверху головы и жадно протянутые вперед руки.

Из-под красных занавесей выглянула Франсуэла, вся в белом и в золоте.

Они бросились туда, опережая один другого, задыхаясь, толкаясь; черные плащи развеваемые ветром хлопали по воздуху, как крылья, на которых они неслись к этой очаровательной девушке, напоминая собой полет тех ночных бабочек, которых влечет к себе и поглощает огонь.

Загрузка...