– Это ж надо! Нет, это ж надо! – Немного успокоившись, он снова задает все тот же вопрос:
– Ну а дальше, что ты потом делал?
– Да всякое. Сначала решил подрабатывать, думал, хватит на оплату лекций, но оказалось, что едва хватало на пропитание. Да, милый Франц, банки, государственные учреждения и частные фирмы отнюдь не дожидались тех мужчин, которые прихватили две лишних зимы в Сибири, а потом вернулись на родину с покалеченной рукой. Повсюду: "Сожалею, сожалею", повсюду уже сидели другие – с толстыми задницами и здоровыми пальцами, повсюду я с моей "мелочью" оказывался в последнем ряду.
– Но… ведь у тебя есть право на пенсию по инвалидности, ты же нетрудоспособен или трудоспособен ограниченно, тебе же должны оказать помощь, ты имеешь на это право.
– Ты полагаешь? Впрочем, я тоже так думаю. И думаю, что государство до некоторой степени обязано помочь человеку, если тот потерял дом, виноградники, один палец и вычеркнул из жизни шесть лет. Но, мой милый, а Австрии все дорожки кривые. Я тоже не сомневался, что оснований у меня достаточно, пошел в инвалидное ведомство, сказал, где и когда служил, показал палец. Но не тут-то было: во-первых, надо представить справку о том, что увечье я получил на войне или же оно является следствием войны. А это не просто, поскольку война окончилась в восемнадцатом, а палец покалечили в двадцать первом и обстановке, когда составлять протокол было некому. Ну ладно, это еще полбеды. Но вот зачем господа сделали великое открытие – да, Франц, сейчас ты обалдеешь, – оказывается, я вовсе не австрийский подданный.
Согласно метрике, я родился в Меранском округе и подлежу его юрисдикции, а чтобы стать гражданином Австрии, мне следовало своевременно оптироваться.
– Так почему… почему же ты не оптировался?
– Черт возьми, ты задаешь мне тот же дурацкий вопрос, что и они. Будто в сибирских избах и бараках в девятнадцатом году вывешивали для нас австрийские газеты. В нашей таежной деревне мы, дорогой Франц, понятия не имели, отойдет ли Вена к Богемии или к Италии, да нам, честно говоря, было на это наплевать, нас интересовало только, как бы раздобыть кусок хлеба и избавиться от вшей. Да еще сходить в соседнюю деревню за коробком спичек или пригоршней табака – пять часов туда и обратно. Вот и оптируй там австрийское гражданство… В конце концов мне все-таки выдали бумажку, в которой значилось, что я "согласно статье шестьдесят пятой, равно как статьям семьдесят первой и семьдесят четвертой Сен-Жерменского мирного договора от десятого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года, предположительно являюсь австрийским гражданином". Готов уступить тебе эту бумажонку за пачку египетских сигарет, ибо во всех ведомствах мне не удалось выцарапать ни гроша.
Франц оживился. Ему сразу стало легче – он почувствовал, что теперь-то сумеет помочь.
– Ну, это я устрою, не сомневайся. Это мы провернем. Лично я могу засвидетельствовать твою военную службу, а депутаты – мои однопартийцы, – они уж найдут ход, и рекомендацию от магистрата ты получишь… Это мы провернем, будь уверен.
– Спасибо тебе, дружище! Но хлопотать я больше не стану, с меня хватит.
Ты даже не представляешь, сколько я приволок всяких бумаг – военных, гражданских, от бургомистра, от итальянского посольства, справку об отсутствии средств к существованию и еще бог знает что. На гербовые марки и почтовые сборы потратил больше, чем выклянчил за целый год, набегался так, что пятки до сих пор горят. В государственной канцелярии был, ходил и в полицию и в магистрат, там нет ни единого кабинета, куда бы меня не отослали, ни одной лестницы, по которой бы я не протопал вверх и вниз, ни одной плевательницы, в которую бы не плюнул. Нет, мой милый, лучше подохнуть, чем еще раз таскаться по инстанциям.
Франц растерянно смотрит на приятеля, словно тот поймал его на вранье.
Ему неловко за собственное благополучие, он чувствует себя чуть ли не виноватым.
– Да, но что же ты теперь делаешь? – спрашивает он, придвинувшись ближе к Фердинанду.
– Что придется. Пока работаю в Флоридсдорфе десятником на стойке, так – полуархитектор, полунадзиратель. Платят вполне сносно, будут держать, пока закончат строительство или же разорятся. А там что-нибудь найду, сейчас это меня не волнует. Но вот главное, о чем я тебе говорил тогда в Сибири, на нарах, о моей мечте стать архитектором, строить мосты – на том поставлен крест. Время, которое там, за колючей проволокой, прошло впустую, теперь уже не наверстать. Дверь в институт закрыта, мне ее не отпереть, ключ выбила из рук война, он остался в сибирской грязи. И хватит об этом… Налей-ка мне лучше коньяку, пить и курить – единственное, чему мы научились на войне.
Франц послушно наливает рюмку. Руки его дрожат.
– Это ж надо, нет, это ж надо! Такой парень, умный, работящий, честный, и должен так мыкаться. Это ж истинный позор! Я готов был поклясться, что ты далеко пойдешь, уж если кто этого заслужил, так это ты. Иначе и быть не может. Должно же все в конце концов образоваться.
– Должно? Я тоже так думал, все пять лет с тех пор, как вернулся.
Только "должно" – твердый орешек, не всем по зубам. В жизни ведь все выглядит немножко по-другому, чем мы учили в хрестоматии: "Будь верным и честным до гроба…" Мы не ящерицы, у которых обломленный хвост мигом отрастает. Когда отняли шесть лет жизни, Франц, шесть лучших лет – с девятнадцати до двадцати пяти – вырезали из живого тела, то становишься вроде калеки, даже если, как ты говоришь, удалось благополучно вернуться домой. Знаний у меня не больше, чем у любого юного ремесленника или беспутного гимназиста, – с такими знаниями я нанимаюсь на работу, а выгляжу на все сорок. Нет, в плохие времена мы родились на свет, и никакой врач тут не поможет, шесть лет молодости, вырванных живьем, – кто их возместит?
Государство? Эта шайка воров и подлецов? Назови хоть одно среди ваших сорока министерство – юстиции, социального обеспечения, любое из ведомств мирных и военных дел, которое было бы за справедливость. Сначала они погнали нас под марш Радецкого и "Боже, храни", а теперь трубят совсем другое. Да, милейший, когда твои дела дрянь, мир выглядит не очень-то розовым.
Франц сидит подавленный. Не замечая сердитых взглядов жены, он смущенно принимается оправдывать друга:
– Вот слушаю тебя и не узнаю… Эх, посмотрели бы вы, какой он был там – добрее и талантливее его не было, единственный порядочный малый среди всего сброда. Помню, как Фердинанда привели к нам, худенький парнишка девятнадцати лет, другие на радостях чуть не плясали, что заваруха для них кончилась, только один он был бледный от злости, что его схватили при отступлении, вытащив прямо из вагона, не дали довоевать и погибнуть за отечество. В первый же вечер он, помнится, стал на колени и начал молиться, такого мы еще не видали… да, на войну он попал прямо из рук пастора и матушки. Если кто-нибудь смеялся над императором или армией, он готов был вцепиться тому в горло. Вот таким он был, самый порядочный, еще верил во все, что писали в газетах и в приказах по полку… а теперь вот что говорит!
Фердинанд хмуро посмотрел на него.
– Да, я верил всему, как школьник. Но вы меня отучили. Разве не вы сказали мне в первый же день, что все – обман, наши генералы ослы, а интенданты воры, что дурак тот, кто не сдался в плен? А кто был там главным агитатором? Я или ты? Кто держал речи о мировой революции и мировом социализме? кто первым взял красный флаг и отправился в офицерский лагерь срывать с офицеров кокарды? Ну-ка вспомни, вспомни! Кто вместе с красным комиссаром у губернаторского дворца обратился с речью к пленным австрийцам, говорил, что они больше не наемники императора, а солдаты мировой революции, что они поедут домой для того, чтобы разрушить капиталистический строй и создать царство порядка и справедливости? Ну и что же стало после того, как тебе снова подали твою любимую рульку с кружкой пива? Где же, позвольте покорнейше спросить, господин обер-социалист, ваша мировая революция?
Нелли резко встает и начинает возиться с посудой. Она уже не скрывает своего раздражения тем, что ее муж в собственном доме позволяет чужаку распекать его, как мальчишку. Кристина замечает, что сестра рассержена, но ей самой почему-то весело, даже хочется смеяться, глядя, как зять, будущий председатель районного бюро, сидит понурившись и смущенно извиняется.
– Мы же сделали все, что было надо. Сам знаешь, революцию начали в первый же день…
– Революцию? Да вся ваша революция выеденного яйца не стоит. На императорско-королевском балагане вы только сменили вывеску, а внутри все оставили по-старому, с покорством и почтением: господ – аккуратненько наверху, низы – точненько внизу, вы побоялись грохнуть кулаком и перевернуть все до основания. Не революция у вас получилась, а фарс Нестроя[17].
Поднявшись, он в сильном волнении ходит взад-вперед по комнате, потом внезапно останавливается перед Францем.
– Не пойми меня превратно, я не из "красных". Я слишком близко видел гражданскую войну и, даже если бы ослеп, все равно этого не забуду… Одна деревня трижды переходила от красных к белым, и когда наконец красные ее взяли, то нас заставили хоронить трупы. я собственными руками закапывал их, обугленных, искромсанных детей, женщин, лошадей – все вперемешку, вонь, ужас… С тех пор я знаю, что такое гражданская война, и предложи мне сейчас кто добыть вечную справедливость с неба такой ценой, я бы напрочь отказался.
Мне до этого больше нет дела, я не за большевиков и не против них, я не коммунист и не капиталист, меня интересует судьба только одного человека – самого себя, и единственное государство, которому я хотел бы служить, – это моя работа. а каким путем добьется счастья следующее поколение, мне совершенно наплевать, моя забота – наладить свою исковерканную жизнь и заняться тем, на что я способен. кода в моей жизни наступит порядок и появится свободный часок, тогда я, быть может, после ужина поразмышляю о том, как навести порядок в мире. Но сначала мне надо найти свое место. У вас есть время беспокоиться о чужих делах, у меня же – только о своих.
Франц порывается возразить.
– Да нет, Франц, я это не в укор тебе. Ты славный парень, я не сомневаюсь, что если бы ты мог, то очистил бы для меня Национальный банк и сделал бы меня министром. Знаю, ты добрый, но ведь это наша вина, наш грех, что мы были такими добрыми, такими доверчивыми, что с нами делали все что хотели. Нет, дружище, меня больше не проведешь уверениями, что, мол, другим хуже, что мне еще повезло – руки-ноги целы, без костылей бегаю… Мол, будь доволен, что дышишь и не голодный, значит, все в порядке. Нет, меня не обманешь. Я больше ни во что не верю: ни в бога, ни во что, и не поверю, пока не почувствую, что отстоял свое право, право на жизнь, а пока этого не произойдет, буду утверждать, что меня обманули и обокрали. Я не уступлю, пока не почувствую, что живу настоящей жизнью, а не довольствуюсь чужими отбросами и объедками. Тебе это понятно?
– Да!
Все удивленно поднимают глаза. "Да" прозвучало громки и страстно.
Кристина замечает, что любопытные взгляды устремлены на нее, и краснеет.
Ведь она не собиралась говорить – только мысленно, всей душой произнесла это "да", но само собой сорвалось с языка. И вот она сидит смущенная, оказавшись неожиданно в центре внимания. Все молчат. И тут Нелли вскакивает с места. Наконец-то улучила минуту разрядить свой гнев:
– А тебя кто спрашивает? Будто ты имела какое-то отношение к войне, что ты в этом понимаешь?
Атмосфера в комнате сразу накалилась. Кристина тоже рада возможности сорвать злость:
– Ничего! Ровным счетом ничего! Только то, что мы из-за войны все потеряли. что у нас был брат, ты уже забыла, и как отец разорился – тоже, и что все пропала… все.
– Только не ты, тебе не на что жаловаться, у тебя есть хорошее место, и радуйся этому.
– Так, значит, мне надо радоваться. И еще благодарить за то, что прозябаю в жалкой дыре. Видно, тебе не очень там нравилось, если выбиралась к матери раз в год по праздникам. Все, что сказал господин Барнер, – правда. У нас украли годы жизни и ничего не дали взамен; ни минуты покоя, радости, ни отпуска, ни передышки.
– Ни отпуска? Сама была в Швейцарии, в шикарных отелях, а еще жалуется.
– Я никому не жаловалась, вот твои жалобы всю войну только и слышала. А насчет Швейцарии… Именно потому, что я там видела, мне есть что сказать.
Только теперь я поняла… что у нас отняли… как нам исковеркали жизнь… чего мы…
Кристина вдруг почувствовала пристальный взгляд гостя и смутилась. Она подумала, что слишком уж разоткровенничалась, и сбавила тон:
– Понятно, я не собираюсь равняться с теми, кто воевал, конечно, они пережили больше. Хотя каждому из нас хватало своей доли. Я никогда не жаловалась, не ныла и никому не была в тягость. Но когда ты говоришь, что…
– Тихо, дети! Не ссорьтесь, – вмешивается Франц. – Толку от этого чуть, нам, вчетвером, уже ничего не поправить: не надо о политике, тут всегда начинаются раздоры. Поговорим о чем-нибудь другом, и, пожалуйста, не лишайте меня удовольствия. Вы не представляете, до чего мне приятно снова видеть его, даже если он ругает и поносит меня, все равно я рад.
В маленьком обществе вновь воцаряется мир.
Некоторое время все наслаждаются тишиной. Затем Фердинанд поднимается.
– Мне пора, позови-ка твоих мальчуганов, хочу еще раз на них взглянуть.
Детей приводят, они удивленно и с любопытством смотрят на гостя.
– Вот этот, Родерих, довоенный. О нем я знаю. А второй малыш, так сказать, новенький, как его зовут?
– Иоахим.
– Иоахим! Слушай, Франц, разве его не собирались назвать иначе?
Франц вздрагивает.
– Боже мой, Фердинанд! Забыл, начисто забыл. Ты подумай, Нелли, как же это у меня из головы вылетело, ведь мы обещали друг другу, что если вернемся домой, то он будет тезкой моего новорожденно, а я – его. Ну совершенно забыл.
Ты обиделся?
– Милый Франц, думаю, мы никогда больше не сможем обижаться друг на дуга. В прошлом у нас было достаточно времени для ссор. Видишь ли, суть в том, что все мы забываем прошлое, увы. А может быть, это к лучшему, – он гладит мальчика по голове, взгляд его теплеет, – может, мое имя не принесло бы ему счастья.
Теперь он совершенно спокоен. После прикосновения к ребенку в его лице появилось что-то детское. Он миролюбиво подходит к хозяйке дома.
– Простите великодушно, сударыня… Увы, я оказался малоприятным гостем, видел, вам не очень нравилось, как я разговариваю с Францем. Но поймите, два года кряду мы с ним ели из одного котелка, вместе давили вшей, брили друг друга, и если после всего этого начнем расшаркиваться и делать реверансы… Когда встречаешь старого товарища, говоришь с ним так же, как говорил в былое время, и если я его малость отчитал, стало быть, погорячился. Но он знает и я знаю… мы никогда не разойдемся. Прошу извинить, понимаю, что вам не терпится поскорее меня спровадить. Ох как понимаю!
Нелли скрывает досаду. Он сказал именно то, что она думала.
– Нет, нет, заглядывайте, всегда рада вас видеть, а Францу так хорошо с вами. Заходите как-нибудь в воскресенье, на обед, будем очень рады.
Но слово "рады" звучит не вполне искренне, и рукопожатие холодное, сдержанное. С Кристиной он прощается молча. Лишь на секунду она ловит его взгляд, пытливый и теплый. Гость направляется к двери, следом за ним Франц.
– Я провожу тебя до ворот.
Едва они вышли, как Нелли порывистыми движением распахнула окно.
– Ну и надымили, задохнуться можно, – сказала она Кристине, будто оправдываясь, и вытряхнула полную пепельницу, стукнув ею о жестяной подоконник, который отозвался таким же трескучим и резким, как голос Нелли, звуком. Кристина подумала, что, распахивая окно, сестра жаждала немедленно проветрить свой дом от всего, что вошло сюда вместе с чужаком. Она критически, словно постороннего человека, оглядела Нелли: как очерствела, какой стала тощей и сухопарой, а ведь была веселой, проворной девушкой. Все от жадности, вцепилась в мужа, как в деньги. Даже его другу не хочет уступить ни капельки. Франц должен целиком принадлежать ей, быть покорным, усердно работать и копить, чтобы она поскорей стала госпожой председательшей. Впервые Кристина подумала о старшей сестре (которой всегда охотно подчинялась) с презрением и ненавистью, ибо Нелли не понимала того, чего понимать не желала.
Но тут, к счастью, вернулся Франц. Почувствовав, что в комнате опять нависла предгрозовая тишина, он нерешительно направился к женщинам. Мягкими мелкими шагами, как бы отступая по нетвердой почве.
– Долго же ты с ним торчал. Ну что ж, мне все равно, это удовольствие, по-видимому, нам предстоит испытать еще не раз. Теперь повадится ходить, адрес известен.
Франц ужаснулся.
– Нелли… как ты смеешь, да ты не понимаешь, что это за человек. Если бы он захотел прийти ко мне, о чем-то попросить, то давно бы пришел. Отыскал мой адрес в официальном справочнике. Неужели тебе непонятно, что Фердинанд не приходил именно оттого, что ему плохо. Ведь он знает: я для него сделал бы все.
– Да уж, для таких тебе ничего не жаль. Встречайся с ним, пожалуйста, я не запрещаю. Только не у нас дома, с меня хватит, вот, смотри, какую дырку прожег сигаретой, и вот видишь, что на полу творится, даже ног не вытер дружок твой… Конечно, я могу подмести… Что ж, если тебе это нравится, мешать не буду.
Кристина сжала кулаки, ей стыдно за сестру, стыдно за Франца, который с покорным видом пытается что-то объяснить жене, повернувшейся к нему спиной.
Атмосфера становится невыносимой. Она встает из-за стола.
– Мне тоже пора, а то не успею на поезд, не сердитесь, что отняла у вас столько времени.
– Ну что ты, – говорит сестра, – приезжай опять, когда сможешь.
Она говорит это так, как говорят постороннему "добрый день" или "добрый вечер". Какое-то отчуждение встало между сестрами: старшая ненавидит бунтарство младшей, младшая – закоснелость старшей.
На лестнице у Кристины внезапно мелькает смутная мысль, что Фердинанд Барнер поджидает ее внизу. Она пытается отогнать от себя эту мысль – ведь тот человек всего лишь бегло взглянул на нее с любопытством и не сказал ни слова, – да и сама она толком не знает, хочется ей этой встречи или нет, однако, по мере того как Кристина спускается со ступеньки на ступеньку, предчувствие переходит почти в уверенность.
Поэтому она не была поражена, когда, выйдя из ворот, увидела перед собой развевающийся серый плащ, а затем и взволнованное лицо Фердинанда.
– Простите, фройляйн, что я решил дождаться вас, – говорит он каким-то другим, робким, смущенным, сдержанным голосом, совершенно непохожим на тот прежний, резкий, энергичный и агрессивный, – но я все время беспокоился, что вам… что не рассердилась ли на вас ваша сестра… Ну, из-за того, что я грубо разговаривал с Францем, и еще потому… потому что вы были согласны со мной… Я очень сожалею, что напустился на него… Знаю, так не полагается себя вести в чужом доме и с незнакомыми людьми, но, даю слово, я сделал это без злого умысла, напротив…Ведь Франц – славный, добрый парень, замечательный друг, он очень, очень хороший человек, другого такого вряд ли найдешь… Когда мы с ним неожиданно встретились, мне захотелось броситься ему на шею, расцеловать, в общем, выразить свою радость хотя бы так, как это сделал он… Но, понимаете, я постеснялся… постеснялся вас и вашей сестры, ведь это выглядит смешно в глазах других, когда разводят сантименты… вот из-за этой стеснительности я и стал на него наскакивать… но я не виноват, все получилось само собой, нечаянно. Посмотрел на него, кругленького, с брюшком, сидит довольный, попивает кофе под граммофон, и тут меня словно подтолкнули, думаю: дай-ка его подразню, расшевелю немного… ВЫ же не знаете, какой он был там – самый ярый агитатор, с утра до ночи только и говорил о революции: разобьем врагов, наведем порядок… и вот когда я увидел его здесь, такого пухленького, домашнего, уютного, довольного всем – женой, детьми, своей партией и квартирой с цветами на балконе, такого блаженствующего обывателя, то не удержался и решил его чуть пощипать, а ваша сестра подумала, что я просто завидую ему, их благоустроенной жизни… Но, клянусь вам, я рад, что ему так хорошо живется, и если я пощипал его, то лишь потому, что… что на самом деле мне очень хотелось обнять Франца, похлопать его по плечу, по брюшку, но я стеснялся вас…
– Я это сразу поняла, – с улыбкой говорит Кристина, чтобы успокоить его.
– Да, было не очень ловко, когда Франц выражал такой бурный восторг, он чу не взял вас на ручки. Тут любой застесняется.
– Спасибо… рад, что вы меня поняли. А вот ваша сестра этого не заметила, вернее, заметила, что ее муж, как только меня увидел, тут же переменился, стал другим… Таким, которого она совершенно не знает. Ведь она понятия не имеет, что мы с ним пережили в то время… С утра до вечера, с вечера до утра мы были неразлучны, словно два арестанта в камере, я узнал о нем столько, сколько его жене никогда не узнать, и если бы я захотел, он пошел бы ради меня на все, как и я ради него. Она это почувствовала, хотя я повел себя так, будто зол на Франца или завидую ему… Наверное, во мне много злости, что правда, то правда… Но зависти нет, ни к кому, такой зависти, когда себе желаешь добра, а другим пусть будет плохо… Я желаю добра каждому, только ведь всякий человек, когда видит, что его ближний живет в достатке, припеваючи, обычно задается вопросом: а почему и не я?..
Вопрос вполне естественный, винить тут некого… Вы меня понимаете… Я не спрашиваю: почему не я вместо него?.. Нет, только: а почему и не я?
Кристина невольно остановилась. Этот человек в который уже раз сказал именно так, как думала она сама. Совершенно ясно выразил то, что она лишь смутно чувствовала: ничего чужого мне не надо, но и у меня есть право на свою долю счастья, почему я всегда должна прозябать в голоде и холоде, когда другие сыты и в тепле?
Ее спутник тоже остановился, решив, что наскучил ей и она хочет спровадить его. Он неуверенно потянулся к шляпе. Кристина одним взглядом охватывает и это медленное, нерешительное движение руки, и его плохие, стоптанные ботинки, неглаженые, обтрепанные низы брюк, она понимает, что только лишь из-за бедности и поношенной одежды этот энергичный человек чувствует себя перед ней столь неуверенно. В эту секунду она вновь увидела себя у швейцарского отеля и вспомнила, как тогда дрожала ее рука с чемоданчиком, его неуверенность ей так понятна, словно она сама перевоплотилась в него. И захотелось тотчас же прийти на помощь ему, то есть себе в нем.
– Мне пора на поезд, – сказала она и не без гордости отметила его испуг.
– Но если вам угодно проводить меня…
– О, пожалуйста, с огромным удовольствием!
Кристина уловила в его голосе счастливо-испуганную нотку, и ей опять почему-то стало приятно.
Теперь он идет с ней под руку и продолжает извиняться:
– Все-таки я вел себя глупо, ах, как досадно… Не замечал вашу сестру, игнорировал ее, так же нельзя, ведь она его жена, а я совершенно посторонний человек. Сначала надо было расспросить ее о детях, в каком они классе, какие у них отметки, и вообще поговорить о том, что касается обоих супругов… Не удержался пот… Как только увидел его, обо всем забыл, я так обрадовался, ведь он единственный человек, который зал меня, понимал… собственно, мы не то чтобы похожи… Он совсем другой, гораздо лучше меня, порядочнее… правда, мы росли и воспитывались в разных условиях, и ему невдомек, чего я хочу и к чему стремлюсь… Но вот жизнь свела нас, два года мы были отрезаны от мира, как на острове… Наверное, не все из моих объяснений было ему доступно и ясно, но он чутьем постиг это лучше, чем кто-либо. Нам даже порой не требовалось разговаривать, мы понимали друг друга без слов… И в тот миг, когда я сегодня вошел в их квартиру, я знал о нем все – быть может, больше, чем он сам о себе, и Франц это понял… вот почему он так смутился, будто я поймал его на чем-то нехорошем, и стеснялся все время… уж чего, не знаю, то ли своего брюшка или того, что превратился в образцового бюргера… Но в тот миг он опять был прежним, и уже не существовало ни жены, ни вас, мы бы с радостью остались вдвоем и говорили бы, говорили всю ночь напролет… Конечно, ваша сестра это почувствовала… Ну и что? Я теперь знаю, что он жив-здоров, он знает, что я вернулся, нам обоим стало легче, теплее. Мы оба уверены, что если одному из нас придется туго, то ему есть куда пойти излить душа. А другие… нет, вам этого не понять, да и объяснить я толком, пожалуй, не сумею, но с тех пор, как я здесь… у меня такое ощущение, будто я возвратился с Луны. Люди, с которыми я жил прежде бок о бок, стали мне какими-то чужими… Сижу с родственниками или с бабушкой и не знаю, о чем с ними говорить, не понимаю, чему они радуются, все, что они делают, кажется мне крайне чуждым, бессмысленным, ну…все равно как смотришь на танцующих в кафе с улицы, через окна: движения видишь, а музыки не слышно. И удивляешься: чего они там дергаются с такими восторженными лицами. В общем, что-то я перестал понимать в людях, а они перестали понимать меня и потому, наверное, считают завистливым и злым… Будто я говорю на другом языке и требую чего-то непонятного от них… Впрочем, извините меня, фройляйн, это все чепуха, я просто заболтался, и не надо вам в это вникать, незачем.
Кристина опять остановилась и посмотрела на него.
– Ошибаетесь, – сказал она, – я вас очень хорошо понимаю. Понимаю каждое слово. То есть еще год, вернее, месяца три назад, я бы вас, возможно, не поняла, но после того как вернулась из…
Опомнившись, она внезапно умолкла. Она чуть не начала рассказывать все постороннему человеку и поэтому быстро изменила тему:
– Между прочим, должна признаться, что сейчас я иду не на вокзал, а в гостиницу, забрать чемодан. Я приехала вчера вечером, а не сегодня утром, как они подумали… Сестре я этого не стала говорить, она бы обиделась, что я ночевала не у них, но я не люблю обременять кого-либо и… прошу вас… не говорите об этом Францу.
– Ну разумеется.
Она почувствовала, что он рад и благодарен за доверие. Они сходили за чемоданом, Фердинанд хотел было нести его, но Кристина воспротивилась.
– Нет, нет, с вашей рукой, вы же сами говорили…
Заметив его смущение, Кристина сообразила, что напрасно это сказала, и тут же передала ему чемодан.
Когда они пришли на вокзал, до отправления поезда оставалось еще три четверти часа. Сидя в зале ожидания, они говорили о Франце, о почтовой конторе, о политическом положении в Австрии и о всяких мелких и несущественных вещах. Острота и наблюдательность в рассуждениях собеседника произвели на Кристину должное впечатление. Но вот время истекло, она поднимается со скамьи.
– Кажется, мне пора.
Он торопливо, чуть ли не испуганно встает, ему явно не хочется прерывать беседу. Сегодня вечером он будет совсем один, думает с сочувствием Кристина. Ей приятно, что неожиданным образом в ее жизни появился человек, который ухаживает за ней, приятно и даже лестно, что она, никчемное создание, простая почтарка, существующая, чтобы продавать марки, отбивать телеграммы и отвечать на телефонные вызовы, еще что-то для кого-то значит.
Его огорченное лицо внезапно пробуждает в ней жалость, и она порывисто говорит:
– Впрочем, я могу поехать и следующим поездом – в десять двадцать, – так что есть еще время прогуляться и где-нибудь неподалеку поужинать…
Если, конечно, вы не против…
В его глазах мгновенно вспыхнула радость, озарившая все лицо.
– О нет, нисколько! – восклицает он.
Сдав чемодан в камеру хранения, они бродят по улицам и переулкам.
Темнеющей синей дымкой надвигается сентябрьский вечер, между домами белеют шарики фонарей.
Они идут рядом неторопливым прогулочным шагом и ведут легкий прогулочный разговор. В пригороде они обнаруживают дешевый ресторан с небольшим двором, где еще можно посидеть под открытым небом за столиками, разделенными живыми стенами из побегов плюща. Сидишь как бы в отдельной ложе, соседи тебя видят, но все-таки не слышат. Кристина со спутником обрадовались, найдя свободную "ложу". Двор окружен домами, где-то весело смеется, а кто-то тихо и мирно пьет в одиночку, блаженно икая; на каждом столике подобно стеклянному цветку стоит свеча в колпаке, вокруг которого черными дробинками жужжат любознательные насекомые. В воздухе приятная прохлада.
Сняв шляпу, Фердинанд садится напротив Кристины. Ей хорошо видно его лицо, высветленное спокойным огоньком свечи: по-тирольски суровые, чеканные черты, в уголках глаз и рта мелкие морщинки, – строгое и вместе с тем какое-то изношенное лицо. Но так же, как у него меняется от гнева голос, так и лицо становится другим, когда он улыбается, когда морщинки расходятся веером и непреклонный взгляд светлеет. Тогда в лице появляется почти детская мягкость, что-то ласковое, доверчивое; Кристина невольно вспоминает, что таким его знал Франц, что именно таким он был в ту пору. Во время беседы эти лика удивительным образом сменяют друг друга. Когда он хмурится или сердито сжимает губы, лицо внезапно мрачнеет, и кажется, будто над лугом повисла туча и свежие зеленые краски сразу померкли. Странно, думает Кристина, в одном человеке словно живут двое, возможно ли это? Но тотчас она вспоминает о своем собственном преображении и о том забытом зеркале, которое стоит в комнате далеко-далеко отсюда и в которое смотрится сейчас кто-то другой.
Официант приносит заказ: простые блюда и два бокала белого вина "Гумпольдскирхнер". Фердинанд, глядя Кристине в глаза, поднимает бокал, чтобы чокнуться. Но едва он протянул руку, как раздался легкий стук. От его пиджака оторвалась болтавшаяся пуговица, покатилась по столу и, хотя он пытался ее схватить, упала на землю. Заметив, что это мелкое происшествие не укрылось от Кристины, он смутился и помрачнел. Она старается не смотреть на него. Женское чутье мгновенно подсказало ей, что о нем никто не заботится.
Еще раньше она обратила внимание, что его шляпа не почищена – лента покрылась пылью, что брюки мятые, неглаженые, и ей понятно его смущение, сама испытала такое.
– Поднимите ее, – говорит она. – У меня в сумке есть иголка и нитки, всегда ношу с собой, нам же приходится все делать самим, давайте прямо тут и пришью.
– Нет, нет, – возражает он с испугом, хотя нагибается все же за пуговицей. Но, подняв, упрямо сжимает ее в кулаке. – Нет, нет, – он будто оправдывается, – дома пришьют. – А когда она еще раз предложила свою помощь, вспылил:
– Нет, не надо! Не хочу! – и судорожно застегнул остальные пуговицы на пиджаке.
Кристина больше не настаивает. Она видит, что он смущен. Непринужденная беседа расстроилась, по его сжатым губам она вдруг почувствовала, что он сейчас скажет что-нибудь злое, нагрубит, потому что стыдится.
Так и случилось. Он будто ощетинился и посмотрел на нее с вызовом.
– Я зная, что одет неподобающим образом, но я же не предполагал, что меня станут разглядывать. Для визита в богадельню это еще вполне сойдет.
Если б знал, оделся бы получше… впрочем, это неверно. По правде говоря, у меня нет денег, чтобы прилично одеваться, ну нет их… по крайней мере на все сразу. Куплю новые ботинки, тем временем шляпа обтрепалась, куплю шляпу, пиджак износился, раз то, раз другое, за всем не успеваю. Моя это вина или нет, мне безразлично. Так что примите к сведению: я одет плохо.
Кристина не успевает даже раскрыть рот, чтобы ответить, как он продолжает:
– Пожалуйста, без утешений. Я наперед знаю, что вы скажете. Мол, бедность – не порок. Но это не правда, бедность позорна, если вы не можете ее скрыть, и тут ничего не поделаешь, все равно стыдно… По заслугам она или нет, достойная или жалкая, все равно дурно пахнет. Да, она пахнет полуподвальной комнатой, выходящей на задворки, пахнет одеждой, которую меняешь не так уж часто. Этот запах неистребим, словно ты сам – помойка… И ничего не поможет, хоть прикрывайся новой шляпой, хоть целый день чисти зубы – запах-то из желудка. Это въелось в тебя, прилипло, каждый встречный чувствует это,. замечает сразу. Вот и ваша сестра сразу почувствовала, знаю я эти проницательные взгляды женщин, когда они смотрят на твои обтрепанные манжеты, понимаю, как неприятно смотреть на такое, но, черт возьми, ведь самому-то еще неприятнее. И никуда от этого не денешься, не убежишь, остается только напиться, а в этом… – Он хватает бокал и демонстративно, жадными глотками, осушает его. – В этом заключена огромная социальная проблема, почему так называемые низшие классы сравнительно больше потребляют алкоголя. Проблема, над которой за чашкой чая ломают себе голову графини, патронессы благотворительных обществ… На несколько минут, на часок забываешь, что ты в тягость другим и самому себе. Я понимаю, невелика честь, когда вас видят с человеком, так плохо одетым, мне это тоже не в радость.
Если я вас стесняю, скажите, только прошу без жалости и церемоний!
Он резко отодвигает стул и опирается рукой о стол, чтобы встать.
Кристина быстро кладет ладонь ему на руку.
– Не надо так громко! Соседям ни к чему это слышать. Сядьте поближе.
Он повинуется. Вызывающая поза сменяется нерешительной. Стараясь скрыть чувство жалости, Кристина продолжает:
– Зачем вы себя мучаете и почему вам хочется мучить меня? Ведь это все нелепо. Неужели вы действительно считаете меня так называемой "дамой"? если бы я была ею, то не поняла бы ни слова из того, что вы говорили, решила бы, что вы просто раздраженный, несправедливый и вздорный человек. Но я поняла вас, почему – сейчас расскажу. Подвиньтесь ближе, соседям это незачем слушать.
И она рассказывает ему о своей поездке, рассказывает все: о восторге, о превращении, об обиде и горечи унижения. Ей доставляет удовольствие возможность впервые заговорить о своем опьянении богатством, а под конец она испытывает даже некоторое злорадство от самобичевания, когда описывает, как портье задержал ее, приняв за воровку лишь потому, что на ней была убогая одежда и она сама несла свой чемодан.
Фердинанд слушает молча, только подрагивающие ноздри выдают его напряжение. Кристина чувствует, что он впитывает каждое слово. Он ее понимает, так же как понимает его она, их связывает чувство гнева отверженных. И, открыв плотину, она уже не в силах сдержать хлынувший поток.
Она поведала о себе больше, чем, собственно, хотела; ее речь, образная и сильная, питалась ненавистью к деревне и злобой на весь мир из-за погубленных лет. Никогда и никому еще она не раскрывала так свою душу.
Он слушает молча, наклонив голову, все больше и больше погружаясь в себя.
– Простите, – говорит он наконец, словно откуда-то снизу, – простите, что я так глупо напустился на вас. ну что мне с собой делать, всегда вот так дурацки получается, сразу же злюсь, налетаю на первого встречного, будто он во всем виноват и будто я единственный несчастливец. Ведь знаю, что я всего лишь один из миллионов. Каждое утро, когда иду на службу, вижу легионы других, как они выходят из ворот и подъездов, невыспавшиеся, с хмурыми лицами, как нехотя спешат на работу, которую не любят, которая им неинтересна, а вечером снова встречаю их в трамваях, когда они возвращаются, словно налитые свинцом от усталости, измотанные бессмысленно или ради смысла, который им неведом. Вот только они не сознают и не ощущают так сильно, как я, эту страшную бессмысленность. Для них прибавка не десять шиллингов в месяц или новое звание (новый собачий жетон) – уже удача; вечерами они ходят на собрания, где им внушают, что капитализм на пороге гибели, что идея социализма завоюет мир, еще десять, двадцать лет – и это свершится… Но я не такой терпеливый, я не могу столько ждать. Мне тридцать лет, из них одиннадцать пропали. Мне тридцать, а я еще не знаю, кто я, не знаю, для чего устроен этот мир, я ничего не видел, кроме грязи крови и пота. ничего не делал, только ждал, ждал, ждал. Я больше не в силах жить поверженным и отверженным, это доводит меня до бешенства, я чувствую, как время ускользает из-под ног, пока я обречен быть подручным у архитектора, хотя знаю не меньше его… ведь у тех, что сидят наверху, такая же кровь, такие же легкие, как и у тебя, только ты явился слишком поздно; выпал из вагона и догнать его не можешь, как ни беги. Знаю, я сумел бы многое сделать – кое-чему научился, наверное, я не глуп, в гимназии был первым, в монастырской школе неплохо занимался музыкой, а заодно выучил французский у одного патера из Оверни. Но рояля у меня нет, играть с моей рукой не могу – вот и разучиваюсь, по-французски мне говорить не с кем – забываю. Два года я усердно изучал технику, пока другие увлекались фехтованием и попойками, потом, в сибирском плену, тоже работал и тем не менее продвинуться не могу.
Мне нужен был год, один свободный год, как разбег перед прыжком… Год, и я был бы наверху, не знаю где, не знаю как, только знаю, что теперь я сумел бы стиснуть зубы, напрячь все силы и занимался бы по десять, четырнадцать часов в сутки… а еще несколько лет – и я стану таким же, как другие, усталым и довольным и, обозрев достигнутое, скажу: хватит! кончено! Но сегодня я этого еще не могу, сегодня я ненавижу всех этих довольных, они до того бесят меня, что иногда руки чешутся, так бы и разнес вдребезги их уют. Взгляните на этих троих, рядом. Все время, что мы здесь, они раздражают меня, почему – не знаю, может, от зависти, что они так безумно веселы и довольны собой.
Взгляните: вон тот, скорее всего, приказчик в галантерейной лавке, целый день достает с полок рулоны, кланяется и тараторит: "Самый модный, метр – шиллинг восемьдесят, настоящий английский товар, прочный, ноский", – потом забрасывает рулон обратно наверх, достает второй, третий, потом еще какую-нибудь мелочь, а вечером возвращается домой в полной уверенности, что жить надо только так; другой, наверное, служит в сберегательной кассе или на таможне, целый день считает цифры, цифры, сотни тысяч, миллионы цифр, проценты, проценты на проценты, дебет, кредит, понятия не имеет, кому принадлежат счета, кто получает, а кто вносит, кто должен, кому и за что, ничего не знает, а вечером идет домой, уверенный, что это и есть жизнь; третий – не знаю, где служит, возможно в магистрате или где-нибудь еще, но по его рубашке вижу, что и он целый день пишет бумаги, бумаги, бумаги, на одном и том же деревянном столе, той же рукой. Но сегодня по случаю воскресенья у них напомажены волосы и сияют лица. Они побывали на футболе, на бегах или у девочек, а теперь рассказывают друг другу, и каждый выхваляется, какой он умный, ловкий и деловой… Вы только послушайте, как они самодовольно гогочут, эти машины на воскресном отдыхе, рабы по найму, нет, вы послушайте их, какой у них смех, взмыленный, жирный, несчастные, разок их пустили без поводка, так они вообразили, что и ресторан, и весь мир принадлежат им. Дал бы им по морде… – Он переводит дух. – Глупости, опять я не то говорю, не на тех нападаю. Конечно, они несчастные и вовсе не болваны, и поступают они разумнее всего – довольствуются тем, что есть. Они согласны мертветь заживо, тогда ведь становишься нечувствительным, но меня, дурака, все время подмывает поиздеваться над каждым таким мелким удачником, вывернуть его наизнанку… а почему? Наверное потому, что надоело быть одному, тянет в стаю. Понимаю, что это глупо, что тем самым действую себе во вред, но иначе не могу, за эти одиннадцать лет я весь пропитался злостью как ядом, чуть что – и она брызжет из меня, спасаюсь тем, что удираю домой или в Народную библиотеку. Только вот книги, теперешние романы, меня больше не радуют. От рассказиков, как Ханс женится на Грете, а Грета выходит за Ханса и как Паула изменяет Иоганну, а Иоганн – Пауле, меня тошнит… книги о войне – о ней мне тем более рассказывать не надо… Настоящей охоты учиться тоже нет, ведь знаю, что ничего не поможет, пока не получу диплом, без этого ярлыка не продвинешься, но для него у меня нет денег… вот и получается: без денег деньги не заработаешь… Такое зло берет, что поневоле залезаешь в конуру, чтобы не кусаться. И больше всего бесит, что ты бессилен, ведь против тебя что-то недоступное, чего не схватишь руками, и исходит это что-то от людей вообще, а не от отдельного человека, которому можно вцепиться в глотку. Франц – тот знает, и что это такое. Наверняка помнит, как мы иногда ночами, забравшись на чердак сибирского барака, чуть не выли от бессильной ярости, даже думали убить киркой нашего охранника Николая, хотя этот тихий, добродушный парень по-дружески относился к нам… а все потому, что он был единственным доступным из тех, кто держал нас взаперти, только поэтому… Думаю, теперь вам ясно, почему меня взбудоражила встреча с Францем. Ведь я уж и забыл, что существует человек, который способен меня понять, а тут сразу стало ясно – он меня понял… Ну и вы.
Подняв глаза, она почувствовала, что растворяется в его взгляде.
Фердинанд ту же смутился.
– Извините, – говорит он другим голосом, мягким, робким, так удивительно контрастирующим с только что звучавшим, твердым и вызывающим, – извините, я все о себе да о себе, понимаю, это невежливо. Но я, наверное, за целый месяц так много не разговаривал, сколько с вами.
Кристина смотрит на чуть дрожащий огонек свечи. От порыва холодного ветра синяя сердцевина пламени вдруг вытянулась кверху.
– Я тоже, – отвечает она после паузы.
Некоторое время они молчат, мучительно напряженный разговор утомил обоих. Рядом в "ложах" уже погашены свечи, в окнах домов темно, граммофон умолк. Официант демонстративно убирает с соседних столиков. Кристина спохватывается.
– Мне кажется, пора идти, в десять двадцать последний поезд, сколько сейчас времени?
Он смотрит на нее сердито – но лишь мгновение – и улыбается.
– Вот видите, я уже исправляюсь, – говорит он почти весело, – если б вы спросили меня об этом час назад, я бы огрызнулся, но теперь могу вам признаться по-товарищески, как Францу: свои часы я заложил. Не столько ради денег – часы очень красивые, золотые с бриллиантами. Отец получил их однажды на охоте, в которой участвовал эрцгерцог, причем мой родитель, к их высочайшему ублаготворению, обеспечил всю жратву и даже сам руководил кухней… Сверкать такими часами на стройке – все равно что негру щеголять во фраке. Вы меня поймете, вы все понимаете… Вдобавок там, где я живу, не очень безопасно держать при себе золото с бриллиантами. Но продавать я их не стал, это мой, так сказать, неприкосновенный запас. Короче, заложил.
Он улыбнулся с видом человека, довольного совершенной работой.
– Вот видите, я делаю успехи, рассказал вам об этом с полным спокойствием.
Напряжение прошло, наступили ясность и успокоение. Они больше не смотрят друг на друга настороженно, с опаской, между ними возникло доверие и даже нечто вроде нежной дружбы. Они направляют к вокзалу. Сейчас хорошо идти, темнота скрывает от любопытных взоров глазниц-окон; нагревшиеся днем камни вновь дышат прохладой. Но по мере того как они приближаются к цели, шаг их становится резче и торопливее: над только что сплетенными душевными узами навис сверкающий меч разлуки.
Она купила билет и, обернувшись, посмотрела ему в лицо. Оно опять переменилось, брови нахмурены, глаза, излучавшие благодарность, погасли; не замечая ее пристального взгляда, он зябким движением стягивает на груди плащ. Кристину охватывает жалость.
– Я скоро опять приеду, – говорит она, – наверное, в следующее воскресенье. И если у вас будет время…
– У меня всегда есть время. Это, пожалуй, единственное, чем я располагаю, притом в избытке. Но мне не хотелось бы… – Он запнулся.
– Что не хотелось?
– Что… чтобы вы из-за меня беспокоились… Вы были так добры ко мне… понимаю, общаться со мной – невелика радость… и, возможно, сегодня в поезде или завтра вы спросите себя: к чему мне еще чужие горести… По себе знаю, когда человек рассказывает мне о своей беде, я сочувствую, переживаю, но потом, когда он уйдет, я говорю себе: да черт с ним, чего он взваливает на меня свои заботы, каждому собственных хватает… Так что не принуждайте себя, не думайте: мол, ему надо помочь… Уж я сам справлюсь…
Кристина отвернулась. Ей мучительно смотреть, когда он терзает самого себя. Но Фердинанд превратно истолковал ее движение, решив, что она обиделась. И сразу сердитый голос сменился тихим голоском робкого мальчика:
– Нет, разумеется… мне будет очень приятно… я только подумал, что если…
Он бормочет, запинается, смотрит на нее как провинившийся ребенок, словно моля о прощении. И она понимает его лепет, понимает, что этот суровый, страстный человек хочет, чтобы она приехала, но стесняется, не смеет просить ее об этом.
Ею овладевает чувство материнской теплоты и жалости, потребность утешить каким-нибудь словом, жестом, не оскорбив его гордости. Ей хочется погладить его по голове и сказать: "Глупенький!" – но она боится обидеть его, ведь он такой ранимый. И в замешательстве она говорит:
– Как ни жаль, а мне пора на поезд.
– Вам… вам действительно жаль? – спрашивает он, в ожидании глядя на нее.
Но во всем его облике уже чувствуется беспомощность, отчаяние покинутого, она уже видит, как он будет стоять на перроне один, с тоской смотря вслед поезду, увозящему ее, один-одинешенек в этом городе, на всем свете, и она чувствует, что он всей душой привязался к ней. Кристина в смятении. Чутье безошибочно подсказывает ей, что она нужна ему, нужна как женщина и как человек, что она опять желана, и притом гораздо сильнее, чем когда-либо прежде, жизнь снова обрела для нее смыл, наконец-то. До чего же чудесно, когда тебя любят!
Внезапно в ней вспыхнуло ответное чувство. Этот порыв возник молниеносно, опередив мысль. Вдруг, разом. Она подошла к нему и сказала как бы в раздумье ( хотя подсознательно все уже было решено):
– Собственно… я могу еще побыть с вами и уехать утренним поездом, в пять тридцать, я успею на свою ненаглядную почту.
Она даже не подозревала, что глаза могут так мгновенно загореться.
Словно в темной комнате вспыхнула спичка, так засветилось и ожило его лицо.
Он понял, все понял прозорливым чувством. Осмелев, он берет ее под руку.
– Да, – говорит он, сияя, – останьтесь, останьтесь…
Кристина не против, что он взял ее под руку и уводит. Рука у него теплая, сильная, она дрожит от радости, и эта дрожь передается Кристине. Она не спрашивает, куда они идут, зачем спрашивать, ей теперь все равно, она решилась. Она отдала свою волю, сама, и наслаждалась ощущением радостной покорности. В ней все расслаблено, будто выключено – воля, мысли, она не рассуждает, любит ли этого человека, с которым едва познакомилась, хочет ли его как мужчину, она лишь наслаждается полным отрешением от собственной воли и неосознанностью чувства.
Ее не заботит, что будет впереди, она только ощущает рук, которая ее ведет, отдается этой руке бездумно, словно несомая потоком щепка, которая на бурных перекатах испытывает головокружительную радость падения. Порой Кристина зажмуривается, чтобы полнее проникнуться этим чувством, когда ты безвольна и желанна.
Но вот еще один напряженный момент. Остановившись, Фердинанд смущенно говорит:
– Я с большим удовольствием пригласил бы вас к себе, но… это невозможно… я живу не один… там проходная комната… может, пойдем в какой-нибудь отель… не в тот, где вы вчера… в другой…
– Хорошо, – соглашается она не задумываясь.
Слово "отель" вызывает у нее не страх, а какое-то радужное видение.
Будто в тумане всплывает сверкающая комната, блестящая мебель, оглушительная тишина ночи и могучее дыхание Энгадина.
– Хорошо, – повторяет она мечтательно.
Они идут дальше. Улочки становятся все уже, Фердинанд не очень уверенно вглядывается в дома. Наконец он останавливается у какого-то задремавшего в полумрак здания со светящейся вывеской. Кристина послушно входит вместе с ним в подъезд, словно в темное ущелье.
Они вступают в коридор, освещенный – вероятно, с умыслом – одной-единственной тусклой лампочкой. Навстречу из-за стеклянной двери выходит портье, неопрятного вида, без пиджака. Он перешептывается с Фердинандом, будто договаривается о какой-то запретной сделке. Что-то тихо звякает – деньги или ключ. Кристина тем временем ждет в полутемном коридоре, уставившись в облезлую стену, невыразимо разочарованная этой убогой дырой. И невольно – она об этом и не думает – ей вспоминается холл того, другого отеля, зеркальные стекла, потоки света, богатство и комфорт.
– Девятый номер, – трубно объявил портье и столь же громогласно, будто хотел, чтобы его слышали во всем доме, добавил:
– На втором этаже.
Фердинанд подходит к Кристине, та умоляюще смотрит на него.
– А нельзя… – Она не знает, что сказать еще.
Но он видит в ее глазах отвращение и желание убежать.
– Нет, они все такие… другого не знаю… не знаю.
Он поднимается с ней по ступенькам, крепко держа ее под руку. Кристина чувствует, что у нее подгибаются колени, она еле переставляет ноги.
Дверь в номер распахнута. Там стоит неряшливая служанка с заспанным лицом.
– Минутку, сейчас принесу свежие полотенца.
Они все-таки входят, спешно прикрывая за собой дверь. Узкая прямоугольная конура с одним окном, единственный стул, вешалка, умывальник и еще, как бы нахально демонстрируя, что она здесь единственно важный предмет меблировки, – широкая постеленная кровать. К невыразимым бесстыдством подчеркивая свою целесообразность, она заполняет почти все помещение. Ее нельзя не заметить, нельзя избежать, она неминуема. Воздух спертый, пахнет табачным дымом, скверным мылом и еще какой-то кислятиной. Кристина невольно сжимает губы, чтобы не вдыхать эту затхлость. Боясь, что от омерзения упадет в обморок, она делает шаг к окну, распахивает створки и с жадностью, словно отравленная газом, глотает свежую ночную прохладу.
Тихий стук в дверь. Кристина вздрагивает. Входит служанка и кладет чистые полотенца на умывальник. Заметив, что окно в освещенной комнате открыто, она с некоторой опаской предупреждает:
– Прошу тогда опустить шторы. – И вежливо выходит.
Кристина по-прежнему смотрит в окно. Слово "тогда" задело ее – так вот для чего заходят сюда, в эти вонючие трущобы, вот для чего. И у нее мелькает страшная мысль: а вдруг он подумал, что она тоже пришла ради этого, только ради этого.
Хотя ему и не видно ее лица, вся ее сжавшаяся фигура, вздрагивающие плечи говорят о том, что она сейчас переживает. Он подходит к ней и молча, боясь каким-нибудь словом обидеть, нежно проводит ладонью по ее руке от плеча до холодных дрожащих пальцев. Кристина чувствует, что он хочет ее успокоить.
– Извините, – говорит она, не оборачиваясь, – у меня вдруг закружилась голова. Сейчас пройдет. Только отдышусь немного… это оттого, что…
Она чуть было не сказала: оттого, что я впервые в таком доме, в такой комнате, но прикусила язык – зачем ему это знать. Закрыв окно, она оборачивается и приказывает:
– Погасите свет.
Он поворачивает выключатель, наступает ночь, стирая очертания всех предметов. Самое страшное исчезло, постель уже не бросается так нагло в глаза, а лишь смутно белее в пространстве. Но страх остается. Тишина неожиданно наполняется звуками: смех, вздохи, скрип, шорохи, чуть слышный топот босых ног и журчание воды. Кристина чувствует, что вокруг вершится распутство, что дом предназначен исключительно для спаривания. Страх легким ознобом постепенно пронизал все ее тело; сначала дрожь пробежала по коже, потом захватила суставы и обездвижила их и вот сейчас, должно быть, уже подбирается к мозгу, к сердцу, ибо она ощущает, что ни о чем не в силах больше думать, ничего больше не чувствует, все ей безразлично, бессмысленно и чуждо, даже человек, который дышит рядом с ней, и тот кажется чужим. К счастью, он деликатен и не торопит ее, он только бережно усаживает ее на край постели и садится сам. Оба сидят молча, не раздеваясь, он лишь нежно поглаживает край ее рукава и пальцы. Он терпеливо ждут, пока у нее не пройдет страх, не растает сковавший ее лед отчуждения. Его смирение и покорность трогают Кристину. И когда он наконец обнимает ее, она не сопротивляется.
Но его горячее, страстное объятие не сумело полностью вытеснить ее брезгливый ужас. Слишком глубоко он засел. Что-то в ней не оттаивает, что-то не подается опьянению, сопротивляется, даже когда он снял с нее одежду, она ощутила не только его обнаженное, сильное, жаркое тело, но и прикосновение влажной гостиничной простыни, словно мокрой губки. Даже отдаваясь его ласкам, она не может забыть жалкого, убогого пристанища, которое оскверняет их. Нервы ее натянуты, и, когда он привлекает ее к себе, она испытывает желание убежать – не от него, не от пылающего страстью мужчины, а из этого дома, где люди за деньги спариваются, как животные, – скорее, скорее, следующий, следующий, – где бедные продают себя как почтовые марки, как газеты, которые потом выбрасываются. Она задыхается в этом спертом, влажном воздухе, пропитанном запахами кожи, дыхания и похоти множества людей. И ей стыдно, но не потому, что она отдается, а потому, что это торжество происходит здесь, где все противно и позорно. Она больше не выдерживает нервного напряжения. Горечь и разочарование разряжаются внезапным стоном, заглушенным плачем. Всхлипывая, она прижимается к лежащему рядом Фердинанду.
Он чувствует себя виноватым и, чтоб успокоить ее, гладит по плечу, не осмеливаясь произнести ни слова. Кристина видит его растерянность.
– Не обращай на меня внимания, – говорит она, – просто я немного расклеилась, сейчас пройдет, это потому… что… – и, помолчав, добавляет: – Не упрекай себя, ты тут дни при чем.
Он молчит, он понимает все. Понимает ее разочарование, понимает отчаяние, сковавшее ее душу и тело. Но ему стыдно признаться, что он не искал отеля получше и не взял лучшего номера потому, что у него было с собой не более восьми шиллингов, и он даже думал отдать портье в залог свое кольцо, если бы комната стоила дороже. Но он не может и не хочет говорить о деньгах и потому предпочитает молчать; он ждет, ждет терпеливо и смиренно, пока она успокоится.
До обостренного слуха Кристины все время доносятся всевозможные звуки – слева и справа, сверху и снизу, из коридора – шаги, смех, кашель, стоны.
Рядом, за стеной, вероятно, подвыпивший клиент, он то и дело горланит, слышатся шлепки по голому телу и грубовато-игривый женский голос. Это невыносимо, и оттого что единственно близкий ей человек продолжает молчать, эти звуки становятся громче.
Не выдержав, она толкает его:
– Пожалуйста, говори! Расскажи что-нибудь. Не могу больше слушать этого за стеной, господи, как здесь омерзительно. Какой ужасный дом, просто жуть берет, ну, пожалуйста, говори что-нибудь, рассказывай, чтобы я этого не… чтобы слышала только тебя… Господи, какой ужас!
– Да, – он глубоко вздохнул, – ужас, мне стыдно, что я привел тебя сюда. Не надо было этого делать… но я сам не знал.
Он нежно гладит ее тело, ей становится теплее, уютнее, но дрожь не проходит. Кристина мучается, старается унять ее, побороть чувство брезгливости от сырой постели, от похотливой болтовни за стеной, от всего мерзкого дома, но ничего не получается. Озноб волнами пробегает по телу.
– Понимаю, как тебе должно быть противно, – говорит Фердинанд, – сам однажды пережил такое… когда в первый раз был с женщиной… это не забывается… До армии я еще не знал женщин, ну а на фронте сразу попал в плен… все потешались надо мной, твой зять тоже, называли девицей, не знаю – со злости или от отчаяния, – но мне все время об этом говорили. Да ни о чем другом они не могли разговаривать, день и ночь только о бабах, как это было с одной, как с другой, как с третьей, и каждый рассказывал про это сто раз, все уже наизусть знали. Картинки показывали, а то и рисовали всякую похабщину, как арестант в тюрьме на стенах малюют. Конечно, слушать было противно, но ведь мне исполнилось уже девятнадцать, ведь об этом думаешь, к этому тянет. Потом началась революция нас отвезли еще глубже в Сибирь, твой зять уже уехал, а нас гоняли туда-сюда как стадо баранов… И вот однажды вечером ко мне подсел солдат… Он, собственно, охранял нас, но куда там убежишь?.. Вообще-то Сергей – его так звали – хорошо к нам относился, заботливый был… как сейчас вижу его лицо: широкие скулы, нос картошкой, большой рот, добродушная улыбка… О чем я начал?.. Да, так вот однажды вечером он подсел ко мне и по-дружески спрашивает, давно ли у меня не было женщины… Я, конечно, постеснялся сказать: "Еще ни разу"… Любой мужчина стыдится в этом признаться (женщина тоже, подумала она), ну и ответил: "Года два". "Боже мой", – говорит он и даже рот разинул с испугу… Придвинулся ближе и потрепал меня по плечу: "Бедняга ты, бедняга… так и заболеть недолго…" Треплет меня по плечу, а сам думает, напряженно думает, даже лицом потемнел, видно, тяжкая для него работа – думать. Наконец говорит:
"Погоди, браток, я устрою, найду тебе бабу. В деревне их много, солдатки, вдовы, свожу тебя к одной вечерком. Знаю, сбежать ты не сбежишь". Я не сказал ему ни да, ни нет, особого желания не было… ну кого он мог найти, какую-нибудь простую грубую крестьянку… да вот только хотелось человеческого тепла, чтобы тебя кто-то приласкал… одиночество до того уже измучило… Понимаешь ли ты это?
– Да, – вздохнула она, – понимаю.
– И в самом деле, вечером он пришел к нашему бараку. Тихо свистнул, как мы условились, я вышел. В темноте рядом с ним стояла женщина, низенькая, плотная, на голове цветной платок, волосы сальные. "Вот он, – говорит ей Сергей, – нравится?" Женщина пристально посмотрела на меня чуть раскосыми глазами и сказала: "Да". Мы пошли втроем, Сергей немного проводил нас.
"Далеко же вы затащили его, беднягу, – сказала она Сергею. – И ни одной женщины, все время среди мужиков, ох, ох…" Голос у нее был теплый, грудной приятно было слушать. Я понимал, что она позвала меня к себе из жалости, а не по любви. "Мужа моего убили, – сказала она потом, – ростом был под потолок, сильный, как молодой медведь. Не пил, ни разу руки на меня не поднял, лучше его во всей деревне не было. Живу теперь одна с детишками да со свекровью, не пожалел нас господь бог". Подошли к ее дому… крытая соломой изба с крохотными окошками. Она взяла меня за руку, и мы вошли.
Глаза заслезились, духота, жара, как в котельной. Она потянула меня дальше, постель была на печке, туда мне предстояло залезть. Вдруг что-то шевельнулось, я вздрогнул. "Это дети", – успокоила она. Только теперь я услыхал, что здесь дышат несколько человек. Потом раздался кашель, и я опять вздрогнул. "Это бабушка, – объяснила она, – хворая, грудью чахнет". Не знаю, сколько человек тут было: пять или шесть, в общем, от их присутствия и от жуткой духоты я словно окаменел. я чувствовал, что не смогу обнять женщину, когда, когда тут же в комнате дети, старуха-мать – ее или мужа, ну просто не смогу. Она, не поняв, отчего я медлю, стала передо мной на коленки, стащила с меня башмаки, затем френч и все гладила меня как ребенка, так ласково… потом медленно, но со страстью притянула меня к себе. Груди у нее были мягкие, теплые и пышные, как свежие булки… губы очень нежные, она тихо целовала меня и так покорно прижималась… Очень трогательная женщина, мне было с ней хорошо, я был ей благодарен, но все время прислушивался, был настороже – то ребенок повернулся во сне, то старуха застонала… когда едва начало светать, я ушел… Я страшно боялся увидеть глаза больной старухи, детей… для нее было вполне естественно, что мужчина лежал рядом с женщиной, а я… я больше не мог и ушел. Она проводила меня к воротам, смирная как овечка, милыми движениями изобразила, что отныне она моя, завела еще в хлев, надоила молока, дала хлеба и курительную трубку, возможно оставшуюся от мужа, а потом спросила, нет, вернее, покорно и почтительно попросила: "Придешь сегодня вечером, а?.." Но я больше не пришел, не мог себя превозмочь, перед глазами все время была душная изба, дети, старуха, тараканы, бегающие по полу… А ведь я был благодарен ей, даже теперь думаю о ней с каким-то нежным чувством… вспоминаю, как она доила корову, как дала мне хлеба, как отдала свое тело… Сознаю, я обидел ее тем, что не пришел… А другие… другие этого не поняли… Все мне завидовали, такие они были несчастные, заброшенные, что даже в этом завидовали. Каждый день я собирался пойти к ней, и всякий раз…
– Господи, ну что там еще! – воскликнула Кристина, рывком села и прислушалась.
"Ничего", – хотел было сказать он, но тоже насторожился. Где-то за стеной вдруг раздались громкие голоса, шум, началась суматоха, кто-то кричал, кто-то смеялся, кто-то приказывал. Что-то случилось.
– Подожди. – Фердинанд спрыгнул с кровати. Мгновенно одевшись, подошел к двери и прислушался. – Сейчас узнаю, что там.
Что-то случилось. Подобно тому, как человек со стоном и криком просыпается в испуге от кошмарного сна, так и в тихо урчавшем пока что гостиничном притоне вдруг раздались глухие раскаты и началось непонятное клокотание. Шум, беготня по лестнице, дребезжание окон, телефонные звонки, топот в коридорах. Громкие разговоры, крики, требовательный стук в дверь и резкие голоса, явно не принадлежавшие клиентам этого дома, твердые шаги, не похожие на шлепанье босых ног. Что-то случилось. Взвизгнула женщина, шумно засорили мужчины, что-то опрокинулось, наверное стул, на улице тарахтела автомашина. Весь дом взбудоражен. Наверху кто-то пробежал по комнате, за стеной подвыпивший клиент что-то испуганно говорит своей приятельнице, справа и слева двигают стулья, скребут ключом в замке, весь дом гудит от подвала до чердака, каждая ячейка этого человеческого улья.
Фердинанд возвращается от двери. Он побледнел, нервничает, у рта обозначились две глубокие складки.
– Ну что? – спрашивает Кристина, все еще сидя в кровати.
Когда он включает свет, она испуганно прикрывается одеялом.
– Ничего, – цедит он сквозь зубы. – Патруль, очередная проверка отеля.
– Кто?
– Полиция!
– К нам тоже зайдут?
– Вероятно. Ты не бойся.
– Нам что-нибудь будет за это?.. За то, что я с тобой?..
– Нет, не бойся. Документы у меня при себе, у портье я записал свою фамилию, не волнуйся, я все улажу. В мужском общежитии в Фаворитене, где я жил, такие проверки бывали, обычная формальность… Правда… – лицо его помрачнело, – эти формальности всегда касаются только нас. Только нашего брата они поднимают среди ночи, только за нами гоняются как собаки… Но ты не бойся, я все улажу… а сейчас оденься, пожалуй…
– Потуши свет.
Она все еще стесняется его. Руки у не будто свинцовые, ей стоит немалых усилий натянуть на себя белье и платье. В изнеможении она опять садится на постель. С первой же секунды в этом ужасном доме чувство страха не покидало ее, и вот теперь оно стало паническим.
На первом этаже продолжают стучаться в двери. Слышно, как там ходят от комнаты к комнате. И каждый стук отдается ударом в перепуганном сердце Кристины. Фердинанд подсаживается к ней, гладит ее руки.
– Я виноват, прости. Я должен был предвидеть, но… я не знал ничего другого, а мне хотелось… мне так хотелось побыть с тобой. Прости.
Он гладит ее руки, по-прежнему холодные и дрожащие.
– Не бойся, – успокаивает он, – тебе ничего не сделают. А если… хоть один из проклятых псов обнаглеет, я им покажу. Со мной у них не выйдет, не для того я четыре года валялся в грязи, чтобы позволить каким-то ночным сторожам в мундирах измываться над собой, нет уж, они у мня попляшут.
– Не надо! – испугалась Кристина, увидев, как он нащупывает в кармане револьвер. – Умоляю тебя, не горячись! Если ты хоть немножко любишь меня, веди себя спокойно, лучше я… – Она не договаривает.
Теперь слышно, как шаги поднимаются по лестнице. Кажется, будто совсем рядом. Их комната третья, в первую уже стучат. Оба затаили дыхание, сквозь тонкую дверь слышен каждый звук. С первой комнатой разделались быстро, вот и вторая. Тук-тук-тук, трижды по дереву, потом распахивается дверь, и чей-то пьяный голос кричит:
– Вам больше делать, как приставать к порядочным людям по ночам? Ловили бы лучше бандитов!
– Ваши документы! – звучит в ответ строгий бас. Затем, чуть тише, что-то добавляет.
– Моя невеста, да-да, невеста, – громко и с вызовом говорит пьяный голос, – могу доказать. Мы уже два года встречаемся.
По-видимому, этого достаточно, дверь с шумом захлопывается.
Сейчас их черед. От соседнего порога четыре-пять шагов. Вот они: топ, топ, топ… У Кристины замерло сердце. Стучат. Фердинанд спокойно идет навстречу полицейскому инспектору, который тактично стоит в дверях. У него круглое, вполне добродушное лицо с кокетливыми усиками, только вот воротник мундира, наверное, ему давит, и приятное в общем-то лицо побагровело.
Нетрудно представить себе, как он выглядит в штатском костюме или без пиджака, как приглашает на танец, качнув чуть захмелевшей головой… Но сейчас он, нахмурив брови, спрашивает:
– Документы при вас?
Фердинанд останавливается перед ним.
– Вот. Если угодно, могу предъявить и военные, они всегда при мне, мы, фронтовики, привыкли, что к нам из-за всякой чепухи придираются.
Инспектор, не обращая внимания на резкий тон, сличает удостоверение с регистрационным бланком, потом мельком оглядывает Кристину, которая, отвернувшись, сидит на стуле, будто на скамье подсудимых. Еще раз взглянув на Кристину, уже мягче инспектор спрашивает:
– Вы знаете даму лично… то есть… давно знакомы с ней? – Он явно хочет проявить снисходительность.
– Да, – отвечает Фердинанд.
Козырнув, инспектор поворачивается к двери. Взглянув на Кристину, униженную, вырученную лишь его словом, Фердинанд в ярости делает шаг к полицейскому.
– Позвольте спросить… вот такие ночные налеты устраивают также в отеле "Бристоль" и других отелях на Ринге или только здесь?
Инспектор, с подчеркнуто служебной миной, пренебрежительно отвечает:
– Я не обязан девать вам справки, я лишь исполняю приказ. Скажите спасибо, что я не очень придираюсь, ведь может оказаться, что данные о вашей даме в регистрационном бланке не столь уж, – он подчеркнул это слово, – основательны.
Фердинанд сжимает кулаки, его душит злоба, он прячет руки за спиной, чтобы не ударить по физиономии посланца государства; однако инспектор, судя по всему, привык к подобным вспышкам и, не удостоив его взглядом, спокойно закрывает за собой дверь. Разъяренный Фердинанд даже не сразу вспоминает о Кристине, которая не сидит, а скорее лежит бездыханным трупом на стуле. Он ласково гладит ее по плечу.
– Видишь, он даже не спросил твоей фамилии… Обычная формальность… вот только этими формальностями они отравляют жизнь и доводят людей до отчаяния. Неделю назад я читал, что… да, вспомнил… одна девушка выбросилась из окна, испугалась, что ее отведут в полицию, будут проверять на венерические заболевания… сообщат матери… И она предпочла броситься с третьего этажа… Я прочитал об этом в газет, две строчки, всего две строчки… Действительно, мелкое происшествие, мы ведь люди неизбалованные… по крайней мере похоронят в отдельной могиле, а не в общей, как прежде… да, дело привычное… в день умирает десяток тысяч, чего уж там один человек, тем более такой, как мы, с которыми все дозволено.
Да, в хороших отелях государство щелкает каблуками и держит детективов, только чтобы у дам не украли драгоценности, там никто не выслеживает ночью так называемого гражданина… А меня стесняться нечего.
Кристина еще ниже опускает голову. Ей вдруг вспомнились слова немочки из Мангейма: "… ночью тут только и ходят из номера в номер". И еще вспомнилось: белоснежные широкие постели и утренний свет, двери, которые закрываются легко и бесшумно, будто резиновые, мягкие ковры ваза с цветами у кровати. Конечно, там все могло быть красиво, хорошо и легко, а здесь…
Ее передергивает от омерзения. Фердинанд, не зная, чем помочь, бессмысленно повторяет:
– Ну успокойся, успокойся. Все прошло.
Но застывшее тело не перестает вздрагивать под его ладонью. Что-то в ней оборвалась, нервы не выдержали чрезмерного напряжения и трепещут, как телеграфные провода на ветру. Она не слушает его, она только прислушивается к стуку, который продолжается от дверей к дверям, от человека к человеку.
Теперь они на верхнем этаже. Стук внезапно усиливается. Все громче и громче повторяется: "Откройте! Именем закона!" Наступает короткая пауза, Кристина и Фердинанд напряженно слушают. Опять барабанят в дверь, но уже не костяшками пальцев, а кулаками. "Откройте! Откройте!" – повелительно рявкает голос. Судя по всему, там отказываются подчиняться. Раздается свисток, топот множества ног вверх по лестнице, и – четыре, шесть, восемь кулаков начинают молотить по двери: "Немедленно откройте!" Затем следуют оглушительные удары, треск дерева и – женский крик, панический, душераздирающий, пронзивший весь дом насквозь. Грохочут упавшие стулья, кто-то кем-то борется, шмякаются на пол тела, будто мешки с камнями, женский крик переходит в глухой вой.
Кристина и Фердинанд переживают все так, словно это происходит с ними самими. Рассвирепевший мужчина борется там с полицейскими, полуодетую женщину схватили за руку заученным приемом, и она, извиваясь, кричит: "Не пойду, не пойду!" – кричит, как затравленный зверек. Звенит разбитое стекло, наверное, выдавили окно в схватке. А теперь вдвоем или втроем тащат ее, волокут по полу… через все стены слышно, как она барахтается и как они пыхтят. И вот – ее тащат по коридору, по лестнице, все тише, все подавленнее звучат вопли перепуганной жертвы: "Не пойду, не пойду! Пустите! На помощь!"
– пока совсем не замирают внизу. Заводится мотор автомашины. Все. Птичка в клетке.
Стало тихо, гораздо тише, чем раньше. Страх тучей окутал весь дом.
Фердинанд, подняв Кристину со стула, целует ее в холодный лоб. Она лежит в его объятиях вялая, неподвижная, словно утопленница. Он целует ее в губы, но они сухие, бесчувственные. Он сажает ее на постель, она валится навзничь, бессильная, опустошенная. Он гладит ее по голове. Наконец она открывает глаза.
– Пойдем! – шепчет она. – Уведи меня отсюда, больше не могу, я не выдержу здесь больше ни секунды. – И внезапно, в приступе отчаяния, бросается перед ним на колени. Уйдем, прошу тебя, уйдем из этого проклятого дома.
– Деточка, но куда… только начало четвертого, до поезда еще два с половиной часа. Куда мы пойдем, лучше отдохни немного.
– Нет, нет. – Она бросает безумный, полный отвращения взгляд на смятую постель. – Прочь, прочь отсюда! И больше никогда… вот так… никогда!
Внизу, у конторки портье, полицейский делал какие-то пометки на регистрационных бланках. Подняв глаза, он кольнул быстрым зорким взглядом спустившуюся по лестнице парочку. Кристина покачнулась, Фердинанд поддержал ее, но полицейский опять склонился над бумагами. И в тот миг, когда Кристина, выйдя на улицу, почуяла свободу, она вздохнула с таким наслаждением, будто ей еще раз подарили жизнь.
До утра еще долго. Но фонари, кажется, уже устали гореть. Все, кажется, устало: переулки – от своей пустоты, дома – от погруженности во мрак, магазины – от запертости, а несколько блуждающих фигур устали нести самих себя. Тяжелой рысью, опустив головы, лошади везут к рынку длинные крестьянские повозки с овощами; встречного прохожего они обдают на миг влажным терпким запахом; потом по брусчатке громыхают молочные фургоны, дребезжа оцинкованными бидонами, и снова все тихо, серо и мрачно. У редких прохожих – подручных пекарей, уборщиков каналов и еще каких-то рабочих – невыспавшиеся, сердитые лица, похожие на серые маски; глядя на них, Кристина и Фердинанд остро ощущают это предрассветное настроение – взаимную неприязнь сонного города и спешащих на работу людей. Молча шагают они в темноте к вокзалу. Там, в приюте для бесприютных, можно посидеть и отдохнуть.
В зале ожидания они присаживаются в углу. Вокруг на скамьях спят мужчины, женщины, обложившись сумками, пакетами, свертками, да и сами спящие напоминают смятые пакеты, заброшенные какими-то судьбами в пустоту. Снаружи время от времени слышится пыхтение, лязганье, стоны: это перегоняют локомотивы, пробуют пар в котлах, сцепляют вагоны.
– Ну что ты все об этом думаешь, – говорит Фердинанд. – Забудь, в следующий раз постараюсь, чтобы такого не было. Вижу, что обиделась, но ведь моей вины тут нет.
– Да, конечно, – говорит она, глядя перед собой, – вина не твоя. Но чья же? Почему это всегда случается с нами, ведь мы никому не сделали ничего плохого… Стоит только ступить шаг, как на тебя накидываются… Никогда я много не требовала от жизни, один раз поехала в отпуск, хотела отдохнуть неделю-другую как люди, весело и легко, и вот беда с матерью… И один раз… – Она умолкла.
– Деточка, будь же разумной, ну что особенного стряслось… кого-то искали, проверяли документы, это же чистая случайность.
– Да, конечно. Всего лишь случайность. Но то, что произошло… тебе этого не понять, нет, Фердинанд, тебе не понять, для этого надо родиться женщиной. Ты не представляешь, что думает об этом женщина… ведь вякая девушка, даже девочка, еще ничего не понимая, мечтает, что когда-нибудь это произойдет: она останется наедине с мужчиной которого любит… Все об этом думают… и ни одна не знает, не может вообразить, как это будет, сколько бы ни рассказывали ей подруги. Но каждая девушка, каждая женщина представляет себе это как праздник… как что-то, не могу точно сказать… ну что-то, для чего, собственно, и существуешь, что придает смысл жизни… Годы, годы мечтаешь об этом, рисуешь себе, нет, не рисуешь, тут ничего не придумаешь, немыслимо, можно только мечтать как о чем-то прекрасном, грезить – знаешь, так смутно, неясно… и вот… и вот теперь… ужас, мерзость… Нет, когда все рушится, это невообразимо, невозможно… ведь если все осквернили, замарали, этого уже ничем больше не поправить, никогда…
Он гладит ее руку, но Кристина, словно не замечая его, оцепенело смотрит на грязный пол.
– Подумать только, что это зависит исключительно от денег, от гнусных, презренных денег. Два-три банкнота – и можно было бы уехать за город на машине… Куда-нибудь, где за тобой никто не следит, где мы одни, свободны… Ах, как это было бы чудесно, полное приволье, блаженство… Да и ты бы чувствовал себя иначе, ничего бы тебя не смущало, не тяготило… Но мы как бездомные собаки – вынуждены забираться в чужой сарай, откуда нас выгоняют плеткой… Господи, если б я знала, что все получится так ужасно…
– Но, увидев его лицо, она быстро добавила:
– Нет, нет, ты не виноват, просто я не могу избавиться от ужаса, он еще сидит во мне… Теперь ты понимаешь, почему у меня так мерзко на душе. Дай мне немного времени, это пройдет…
– Но ты приедешь… приедешь еще?
Тревога, прозвучавшая в его вопросе, была ей приятна как первый теплый отклик.
– Да, – говорит она. – Приеду, не сомневайся. В следующее воскресенье, только… Ну ты сам знаешь… только об этом прошу…
– Да, – вздыхает он, – понимаю, понимаю.
Она уехала. Фердинанд поплелся в буфет и выпил две рюмки водки.
Пересохшую глотку обожгло как огнем. Он снова обрел способность двигаться и вышел на улицу. Шагая все быстрее и быстрее, он энергично размахивал руками, будто сражался с невидимым противником. Прохожие удивленно оглядывалась на него. На стройке тоже обратили внимание, что обычно скромный и сдержанный десятник был в тот день груб с подчиненными и раздражался по всякому поводу.
Кристина сидит на почте, как и прежде, молчаливая, подавленная, выжидающая.
И вспоминают они друг о друге не с любовью и страстью, а с некой жалостью и сочувствием. Так думают не о возлюбленном, а о товарище по несчастью.
После той первой встречи Кристина каждое воскресенье ездит в Вену. Это ее единственный выходной день, летний отпуск уже использован. Они хорошо понимают друг друга. Слишком усталые, слишком разочарованные, чтоб воспылать страстной, всепоглощающей и преисполненной надежды любовью, оба уже счастливы тем, что нашли, кому можно довериться. Всю неделю они копят на это воскресенье. Копят деньги, ибо этот единственный день хотят провести вместе, отказавшись от вечной экономии, зайти в ресторан, в кафе, в кино, не скупясь особенно на траты, не подсчитывая каждый шиллинг. И всю неделю они сберегают слова и чувства, обдумывают, что расскажут друг другу, зная и радуясь заранее, что будут выслушаны с искренним сочувствием и пониманием. После долгих лишений уже одно это значит для них очень много, и этого маленького счастья они ждут, отсчитывая с нетерпением понедельник, вторник, среду и еще нетерпеливее четверг, пятницу и субботу. Между собой они соблюдают некоторую дистанцию. Они не произносят известных слов, которые обычно легко слетают с уст влюбленных, не говорят о свадьбе и о том, что навеки будут вместе, – все это так нереально и далеко, да, собственно, еще и не началось как следует.
Приезжает она обычно около девяти; ночевать с субботы на воскресенье в Вене она не хочет, для одной номер в гостинице слишком дорого стоит, а вдвоем боится – еще не забылись те ужасные часы. Он встречает ее, они ходят по улицам, сидят на скамейках в парке, ездят на электричке за город, обедают, бродят по лесу. Им не надоедает смотреть друг на друга. Они счастливы прогуляться вдвоем по лужайке, счастливы самыми простыми вещами в жизни, которые принадлежат даже беднейшим из бедных, – голубым осенним небом и золотистым солнцем, букетиками цветов и свободным праздничным днем. Это для них уже много, и каждый раз они ожидают следующей встречи с долготерпением людей, умудренных жизнью и непритязательных.
В последнее воскресенье октября осень, утомившись от радушия к людям, задула сильным ветром и собрала на небе тучи. Дождь зарядил с самого утра, и они вдруг почувствовали себя лишними в мире. Нельзя же целый день слоняться по улицам в плаще и без зонтика; нет смысла, да и обидно сидеть в переполненных кафе, где мучительно ощущаешь, как уходит время, драгоценное время.
Оба знают, чего им недостает. До смешного малого: крохотной комнатушки, каких-нибудь трех метров уединенности, четырех стен, которые принадлежали бы им сегодня. Они сознают, как бессмысленно двум молодым телам, жаждущим друг друга, весь день таскаться в мокрой одежде по городу или сидеть в переполненном помещении, а еще раз купить на ночь такую комнатушку они не рискуют. Проще всего Фердинанду было бы снять комнату для их свиданий. Но он получает лишь сто семьдесят шиллингов, а живет у старушки в смежной с ее комнатой каморке, от которой нельзя отказаться. В ту пору, когда он был безработным, добрая хозяйка, поверив ему в долг, не брала с него ни за жилье, ни за стол; он должен ей еще двести шиллингов, выплачивает ежемесячно и раньше чем через три месяца не расплатится. Обо всем этом он Кристине не говорит, даже ей, близкому человеку, он стесняется признаться в своей бедности и долгах. Кристина догадывается, что, вероятно, какие-то денежные обстоятельства мешают ему съехать оттуда и снять другую комнату. Она охотно предложила бы ему денег, но боится оскорбить его мужское самолюбие и потому не заикается об этом.
Так они и сидят безутешно в прокуренных залах, поглядывая в окна, не кончился ли дождь. Как никогда еще, оба чувствуют безграничную власть денег, могучих, когда они есть, и еще более могучих, когда их нет, чувствуют божественность свободы, которую деньги могут дать, и сатанинское коварство, с каким они вынуждают отказаться от этой свободы. Ожесточение охватывает обоих, когда в утренних сумерках они глядят на светящиеся окна, где за золотистыми гардинами сотни тысяч мужчин, и у каждого есть кров и желанная женщина, а они, бесприютные, должны бесцельно бродить под дождем – так жестоко в природе лишь море, в котором можно умереть от жажды.
В городе множество комнат, светлых, теплых, с мягкими кроватями, полное уединение и тишина, здесь десятки, сотни тысяч таких комнат, наверное, не счесть, сколько из них пустует, и лишь у них одних нет ничего, даже уголка, где можно хоть на секунду прижаться друг к другу в поцелуе, ничего, чтобы утолить иссушающую жажду и остынуть от бессмысленной злости на мир; ничего им не остается, кроме как обманывать себя, что вечно так продолжаться не может, и вот – оба начинают лгать. В кафе, читая объявления, он делает себе какие-то пометки и сообщает ей, между прочим, что у него блестящие шансы на великолепное место: друг-однополчанин обещал устроить его в секретариат большой строительной фирмы, получать он будет там столько, что сможет учиться дальше и стать наконец архитектором. Кристина в свою очередь рассказывает – и это не ложь, – что подала в почт-дирекцию прошение о переводе в Вену, а дядя, к которому она ходила, обещал помощь – у него там большие связи. через неделю-другую придет ответ, наверняка благоприятный. Но Кристина умолчала о том, как дядя встретил ее на самом деле. Однажды вечером в половине девятого она подошла к дому, где он жил: судя по шуму, доносившемуся из открытых окон его квартиры, семья была в сборе, и Кристина уверенно позвонила. Через некоторое время в переднюю вышел слегка раздраженный дядя: жаль, что она пришла сегодня, кода тетя и кузины в отъезде (Кристина видела на вешалке их пальто и поняла, что это не правда), а он пригласил к ужину двух друзей, поэтому принять ее не может, но если у нее есть какая-нибудь просьба… Она изложила просьбу, дядя выслушал, сказал:
"Да, да, конечно", – и она ясно почувствовала: он боится, что племянница попросит денег, и хочет поскорее отделаться от нее. обо всем этом Кристина не стала рассказывать Фердинанду, к чему лишать надежды человека, который и без того пал духом. Не сказала она ему и по то, что купила лотерейный билет, от которого, как все бедняки, ждет чуда. Ей легче было солгать, что она написала тете – вдруг та поможет ей найти здесь приличное место или пригласит к себе в Америку, тогда он поедет вместе с ней и наверняка хорошо устроится, там нужны энергичные деловые люди, Фердинанд слушает и не верит, так же как не верит ему она. Пустые разговоры, радость словно смыло дождем, взгляд затемнен помрачневшим небом, ясна обоим лишь полная безвыходность.
Порой они заговаривают о рождестве, о национальном празднике, у нее два свободных дня, можно куда-нибудь съездить, но это еще кода будет – в конце ноября и в конце декабря, еще ждать и ждать, долго, без всякой надежды.
Они обманывают себя словами, но в глубине души не обманываются, оба понимают, как изнурительно сидеть в шумном помещении среди людей, когда хочется быть наедине, сочинять друг другу небылицы, когда душа и тело жаждут правды и полно близости.
– В следующее воскресенье наверняка будет хорошо, – говорит она, – не может же вечно лить дождь.
– Да, – отвечает он, – конечно, будет хорошо.
Но радости они не чувствуют: надвигается зима, враг бесприютных, так что лучше не будет. С воскресенья на воскресенье оба надеются на чудо, но чуда не происходит, они лишь по-прежнему гуляют, обедают и разговаривают, и эти свидания постепенно превращаются из удовольствия в муку. Иной раз они ссорятся, правда сознавая, что это не от досады друг на друга, а от злости на свою нелепую участь, и им делается стыдно; всю неделю они радостно предвкушают новую встречу, а расставаясь, еще острее ощущают, что в их жизни что-то не правильно и противно здравому смыслу. Бедность почти совсем остудила в них чувственный пыл, но неприязни между ними нет, хотя порой они едва лишь терпят друг друга.
Хмурый ноябрьский день тускло светится за плохо протертыми окнами почтовой конторы, Кристина у стола подсчитывает расходы. Жалованья хватает еле-еле, с тех пор как она каждое воскресенье стала ездить в Вену; поезд, кафе, трамвай, обед, разные мелочи – вот и набегает. Порвался зонтик, перчатку потеряла, наконец – она все-таки женщина – купила новую блузку и пару изящных туфель. В итоге недочет небольшой, всего лишь двенадцать шиллингов, и хотя они с избытком покрываются оставшимися швейцарскими франками, тем не менее возникает вопрос: удастся ли продолжать ежевоскресные свидания, не прося аванса и не залезая в долги. Инстинктом, унаследованным от трех поколений бережливых предков, она боится и того и другого. Но где же тогда выход? В прошлую встречу, два дня назад, был такой ужасный дождь и ветер, они почти все время сидели в кафе и стояли под навесами, даже укрывались в церкви, она вернулась промокшая, страшно усталая и огорченная.
Фердинанд был каким-то необычайно растерянным, то ли у него неприятности на работе, то ли еще что, держался неласково, чуть ли не грубо. Был замкнут, неразговорчив, и ходили они молча, словно поссорившись. Что его так расстроило? Обиделся, что она не в силах превозмочь отвращение и еще раз пойти с ним в такой же омерзительный отель, или причина была в погоде, в надоевшем до отчаяния блуждании из одного кафе в другое, в проклятой бесприютности, лишающей их встречи всякого смысла и радости? Что-то в их отношениях, она чувствует, начинает угасать: не дружба, не товарищество, нет, но какая-то сила в них обоих почти одновременно ослабевает – они больше не решаются обманывать друг друга надеждами. сначала они воображали, что тем самым помогут друг другу, поддержат друг в друге уверенность, что можно найти выход из тупика бедности, но теперь они в это больше не верят, а зима с ее промозглой сыростью надвигается, как беспощадный враг.
Кристина не знает, где еще взять надежду. В левом ящике ее стола лежит напечатанное на машинке письмо, оно пришло вчера из почт-дирекции Вену:
"В ответ на Ваше прошение от 17.9.1926 мы вынуждены, к сожалению, сообщить, что перевести Вас в почтовый округ Вены а настоящее время не представляется возможным, так как согласно постановлению министерство (номер, дата) увеличение количество штатных мест в венских почтовых отделениях не предусмотрено и в данный момент вакансий нет".
Иного она не ждала. Возможно, дядя ходатайствовал за нее, возможно, забыл – во всяком случае, он единственный мог ей помочь, больше некому.
Значит, придется оставаться здесь год, пять лет, а чего доброго, и всю жизнь. Как бестолково устроен мир.
Все еще с карандашом в руке, она раздумывает, казать ли об этом Фердинанду. Странно, он ни разу не спросил, как обстоит с ее прошением, скорее сего, не верил, что из этого что-нибудь выйдет. Нет, лучше не говорить, он и так поймет, если она смолчит. Только лишнее огорчение для него. Нет смысла. Теперь ни в чем нет больше смысла, ни в чем.
Скрипнула дверь. Кристина распрямляет спину и наводит на столе порядок; это у нее получается уже как бы механически, когда кто-нибудь входит и надо от грез переключаться на работу. Но что-то ей сейчас показалось странным: дверь открывается не так, как обычно, когда входят крестьяне, – те распахивают ее, как дверь в сарай, и с треском захлопывают за собой. В этот раз она открывается осторожно, робко и очень медленно, будто от легкого ветерка, только чуть поскрипывают петли. Кристина с невольным любопытством поднимает глаза и вздрагивает от испуга. За стеклянной перегородкой стоит человек, которого она меньше всего ожидала здесь увидеть, – Фердинанд.
Кристина перепугалась не на шутку. Фердинанд не раз предлагал, чтобы она не моталась все время в Вену, лучше он будет приезжать сюда. Но она всегда возражала, стесняясь, наверное, предстать перед ним в этой убогой конторе и в самодельном рабочем халате, короче, из-за женского тщеславия и стыдливости. Вероятно, опасалась она и болтовни деревенских кумушек; что скажут хозяйка дома и соседка, если увидят ее с каким-то незнакомцем из Вены в лесу, а Фуксталер, тот просто обидится. И вот он все же приехал, это не к добру.
– Удивляешься, не ожидала? – Это должно было прозвучать весело, но в горле что-то мешает, и получается хрипловато.
– Что?.. Что случилось? – спрашивает она в страхе.
– Ничего. В что должно случиться? Просто выпал свободный день, и я подумал: съезжу-ка разок. Ты не рада?
– Да, да, – лепечет она, – конечно.
Он оглядывает помещение.
– Значит, это твое царство. Гостиная в Шенбрунне красивее и шикарнее, но зато ты здесь одна и над тобой нет повелителя. А это уже немало!
Не отвечая, она думает только об одном: что ему надо?
– У тебя сейчас, кажется, обеденный перерыв? Я подумал: может, прогуляемся немного и поговорим?
Кристина смотрит на часы. Без четверти двенадцать.
– Еще нет, но скоро… Только вот… по-моему… будет лучше, если мы выйдем отсюда не вместе. Ты не представляешь, какой здесь народ; если увидят меня с кем-то, тут же пойдут расспросы, лавочник, бабы – все подряд начнут приставать: с кем это я да откуда он… а врать я не люблю. Лучше ступай вперед, иди сразу направо по Церковной улице, дойдешь до холма, а оттуда по дорожке наверх, нет, не заблудишься, к церкви святого Михаила, она на горе.
Возле леска стоит большое распятие, его сразу видно, как выйдешь из деревни, а перед ним скамейки, садись и жди меня. В полдень там никого нет, все обедают. Ну и… никто внимания не обратит на постороннего, там бывают только богомольцы. Жди, я приду вслед за тобой минут через пять, у нас будет время до двух часов.
– Ладно, говорит он. – Найду. Пока.
Он наполовину прикрывает за собой дверь. Резкий, лаконичный тон его ответов еще звучит у Кристины в ушах. Что-то случилось. Без причины он бы не приехал, у него же рабочий день. Да и поездка стоит денег… Шесть шиллингов сюда, шесть обратно. Наверняка есть причина.
Она опускает стекло, руки дрожат, с трудом поворачивают ключ в двери.
Ноги как свинцовые.
– Куда ж это собралась? – любопытствует идущая с поля крестьянка Хубер, видя как почтовая барышня в обеденное время направляется к лесу, чего за ней раньше не примечалось.
– Гулять, – отвечает она.
За каждый шаг надо оправдываться, ни на секунду с тебя не спускают глаз. Подгоняемая тревогой, она идет все быстрее и по конец почти бежит.
Фердинанд сидит на каменной скамье. Над ним распростертый Христос, в руки вколочены гвозди, голова в терновом венце с трагической покорностью свешивается набок. Силуэт Фердинанда на скамье под высоченным распятием кажется частью печальной скульптуры. Угрюмо склоненная на грудь голова и вся фигура словно окаменели в сосредоточенном, упорнейшем раздумье. Палка в его руке глубоко вонзилась в землю. Не услышав сначала ее шагов, она затем выпрямляется, выдергивает палку и, повернувшись, смотрит на Кристину. Без любопытства, без радости, без ласки в глазах.
– А-а, пришла, – говорит он. – Садись, здесь никого нет.
– Ну что, что случилось, скажи? – спрашивает она.
– Ничего. – Он смотрит прямо перед собой. – А что должно случиться?
– Не мучай меня. Я же по тебе вижу. Что-то наверняка случилось, раз ты сегодня свободен.
– Свободен… пожалуй, ты права. Я действительно свободен.
– Но почему… Ведь тебя не уволили?
Он желчно смеется:
– Уволили? Нет. Увольнением это, пожалуй, не назовешь. Это лишь конец стройки.
– То есть как коне, что это значит, почему конец?
– Конец – это конец. Наша фирма разорилась, подрядчик исчез. Теперь его называют мошенником, аферистом, а еще позавчера перед ним лебезили. Я уже в субботу кое-что заметил: он долго названивал в разные места по телефону, пока не привезли жалованье для рабочих; нам выплатили только половину – ошибка, мол, в расчетах, сказал доверенный фирмы, выписали в банке меньше, чем надо, в понедельник доплатят. Ну а в понедельник ни гроша не привезли, и во вторник тоже, и в среду… Сегодня все прикрыли, подрядчик сбежал, строка временно прекращена, и вот можно хоть раз позволить себе роскошь – прогуляться.
Она неподвижно смотрит на него. Больше всего ее пугает, что он говорит об этом так спокойно и насмешливо.
– Но ведь в таком случае тебе обязаны по закону выплатить компенсацию?
– Да, кажется, в законах что-то похожее есть, ладно, поглядим. Пока им нечем платить даже за почтовые марки, от долгосрочного кредита остались рожки да ножки, пишущие машинки и те отданы в залог. Мы-то, конечно, может подождать, время у нас есть.
– Что же ты собираешься делать?
Он молча выковыривает палкой из земли мелкие камешки и неторопливо, один за другим, сгребает их в кучу. Кристине становиться страшно.
– Ну говори же… что теперь будешь делать?
– Что буду делать? – Опять этот странный короткий смешок. – Ну что в таких случаях делают. Обращусь к своему банковскому счету, буду жит на "сбережения". Правда, еще не знаю как. Потом, через полтора месяца, будет, вероятно, дозволено воспользоваться благодатным установлением, именуемым пособием по безработице. Попытаюсь существовать на это, как существуют триста тысяч других в нашем благословенном придунайском государстве. А если доблестная попытка кончится неудачей, придется подыхать.
– Чушь. – Его хладнокровие бесит Кристину. – Зачем принимать все так близко к сердцу. Тебе не найти места?.. Да такой человек, как ты, всегда устроится, сто мест взамен одного найдет Неожиданно вспылив, он бьет палкой по земле.
– А я не желаю больше устраиваться! Сыт по горло! Само это слово приводит меня в бешенство, уже одиннадцать лет меня устраивают и пристраивают, и все на разные места, но ни разу я не попал на такое, которое устроило бы меня самого. Четыре года на бойне, а потом бог знает где еще. И всегда я исполнял чужую волю, никогда не действовал по своей собственной, всегда ждал свистка: вон! Хватит! На другое место! Начинать заново, каждый раз сначала. Все, больше не могу. Не хочу, надоело.
Она порывается остановить его, но он продолжает:
– Не могу больше, Кристина, клянусь тебе, не могу. лучше подохнуть, чем снова в посредническую контору и снова часами, как нищий, стоять в очереди за одной бумажкой, за другой. А после таскаться вверх и вниз по этажам, писать письма, на которые никто не ответит, и рассылать предложения, которые по утрам выгребают из мусорных баков. Нет, мне больше не выдержать этой собачьей жизни: топчешься в приемной, пока тебя не соизволят впустить к какому-нибудь мелкому чинуше; и вот он важно оглядывает тебя с этакой заученной, холодной, равнодушной улыбкой, чтоб ты сразу понял: вас, мол, таких сотни, скажите спасибо, что вас вообще слушают. Потом с замиранием сердца – это повторяется каждый раз – ждешь, а он небрежно листает твои бумаги с таким видом, будто плевать на них хотел, и наконец изрекает: "Буду иметь вас в виду, загляните завтра". Заглядываешь и завтра, и послезавтра – все без толку; в конце концов куда-то себя ставят и опять выставляют. Нет, мне этого больше не вынести. Я многое выдержал: в рваных ботинках семь часов топал по русским проселкам, пил воду из луж, тащил на горбу три пулемета, попрошайничал в плену, закапывал трупы. Я чистил сапоги всей роте, продавал похабные фотографии только ради жратвы, я все делал и все выдерживал, так как верил, что когда-нибудь это кончится, когда-нибудь найду себе место, одолею первую ступеньку, вторую. Но нашего брата все время сшибают. Я сейчас до того дошел, что скорее убью, пристрелю кого-либо, чем стану у него попрошайничать. Нет у меня больше сил шататься по приемным и выстаивать на бирже труда. Мне уже тридцать, не могу больше.
Она дотрагивается до его плеча. Ей бесконечно жалко его, и она не хочет, чтобы он это почувствовал. Но Фердинанд сейчас, словно окаменев, погруженный в собственные переживания, вовсе и не замечает Кристины.
– Ну вот, теперь ты знаешь все, но не думай, что я приехал плакаться.
Жалости мне не надо. Побереги ее для других, кому-нибудь пригодится. Мне уж ничего не поможет. я пришел проститься с тобой. Наши встречи не имеют больше смысла. Вводить тебя в расходы я себе не позволю, у меня еще есть гордость.
Лучше разойтись по-хорошему и не взваливать друг на друга свои заботы. Вот что я хотел тебе сказать. И еще – поблагодарить за все…
– Фердинанд! – Она в отчаянии обнимает его, прижимается со всей силой.
– Фердинанд, Фердинанд, – только и повторяет она, не находя другого слова, охваченная безумным страхом.
– Ну скажи честно, како смысл? Разве тебе самой не горько, когда мы топаем по грязным улицам, торчим в кафе и, не находя выхода, врем друг другу? Сколько еще может так продолжаться, чего нам ждать? Мне тридцать, но с каждым месяцем я чувствую, что постарел еще на год. Я не видел мир, жил только мечтой, верил, что придет наконец мой час и жизнь начнется. Но теперь знаю: ничего больше не придет, ничего хорошего. Я выдохся, мне уже не подняться. С таким связываться не стоит… Твоя сестра это сразу почуяла и встала между мной и Францем, чтобы я его не трогал и не увлекал. И тебя я только увлеку, и зря. Так что давай кончим по-хорошему, по-человечески.
– Да, но… как же ты будешь дальше?
Фердинанд молча, сосредоточенно ковыряет палкой землю. Взглянув вниз, Кристина цепенеет от страшной догадки. Он пробуравил в земле дырку и завороженно смотрит на нее, будто собрался туда провалиться. Кристина все поняла.
– Неужели ты…
– Да, – спокойно отвечает он. – Это единственно разумный выход.
Начинать опять сначала у меня нет охоты, но подвести черту я еще в силах. Я знавал четверых, которые это сделали. Одно мгновение… Видел их лица.
После. Добрые, довольные, ясные. Это не трудно. Легче, чем так жить.
Она по-прежнему обнимает его, но вдруг ее руки слабеют и опускаются.
– Тебе непонятно? – спрашивает он, спокойно глядя на нее. – Ты всегда была со мной откровенна.
Помолчав, она признается:
– Часто я думала о том же. Только боялась выказать себе все четко и ясно, как ты. Ты прав, жить так дальше нет смысла Он с сомнением смотрит на нее и спрашивает тоном, в котором слышится отчаяние и какой-то соблазн:
– Ты решилась бы?..
– Да, с тобой. – Она произносит это совершенно спокойно и твердо, словно речь идет по прогулке. – Одной мне не хватит мужества, не знаю… я не задумывалась о том, как это делается, иначе давно бы, наверное, сделала.
– Ты со мной… – Блаженно бормочет он и берет ее руки.
– Да, – по-прежнему спокойно отвечает она, – когда захочешь, но вместе.
Не хочу больше тебя обманывать. Перевод в Вену не разрешили, а здесь, в деревне, я пропаду. Так лучше сразу, чем медленно. А в Америку я не писала.
Они мне не помогут, ну пришлют десять-двадцать долларов – что это даст?
Лучше уж сразу, чем мучиться, ты прав!
Он долго разглядывает ее. Никогда еще он не смотрел на нее с такой нежностью. Жесткие черты его лица разладились, суровые глаза светятся ласковой улыбкой.
– Мне и в голову не приходило, что ты… согласишься сопровождать меня в такую даль. Теперь мне вдвое легче, ведь я за тебя тревожился.
Они сидят, взявшись за руки. Глядя на них, можно подумать, что это любовная парочка, только что обручились и взошли по тропинке сюда, чтобы скрепить помолвку перед распятием. Никогда они не чувствовали себя так беззаботно и так уверенно. И впервые у них появилась уверенность друг в друге и в будущем. Они долго сидят, сплетя руки, глаза в глаза, и лица у них добрые, довольные и ясные. Потом она тих спрашивает:
– А как ты это… сделаешь?
Он достает из заднего кармана револьвер. Гладкий блестит в лучах ноябрьского солнца. Оружие кажется ей совсем не страшным.
– В висок, – говорит он. Не бойся, рука у меня твердая, не дрогнет…
Потом себя в сердце. Это армейский револьвер самого крупного калибра, вполне надежный. Раньше, чем в деревне услышат два выстрела, все будет кончено.
Бояться не надо.
Она без всякого волнения, с деловитым любопытством рассматривает револьвер. Потом переводит взгляд на возвышающийся в нескольких метрах от скамейки огромный крест из темного дерева, на котором распятый Христос мучился три дня.
– Не здесь, – поспешно говорит она. – Не здесь и не сейчас.
Понимаешь… – Она смотрит на него и нежно сжимает его пальцы. – Прежде я хочу еще раз побыть с тобой… по-настоящему, без страха, без сяких ужасов… Целую ночь… нам надо, наверное, еще многое сказать друг другу… напоследок… то, чего в жизни обычно никогда не говорят… Хочу побыть с тобой, целую ночь с тобой… А утром пусть нас найдут.
– Хорошо, – соглашается он. – Ты права, надо взять лучшее от жизни, прежде чем покончить с ней. Прости, об этом я не подумал.
Опять они сидят молча. Легкий ветерок овевает их. Даже чуть пригревает солнце. На душе у них хорошо и поразительно безмятежно. Но тут с колокольни доносятся три удара. Кристина спохватывается:
– Без четверти два!
Фердинанд звонко смеется:
– Вот видишь, каковы мы. У тебя хватает храбрости умереть, но опоздать на службу боишься. Как же глубоко засело в нас рабство. В самом деле, пора освободиться от всей этой чепухи. Неужели ты собираешься идти туда?
– Да, – говорит она. – Так лучше. Хочу все привести в порядок. Глупо, но… понимаешь, мне будет легче, если я все приберу, надо еще письма написать. К тому же… если я буду сидеть там до шести часов, меня никто не хватится. А вечером поедем в Кремс, или в Санкт-Пельтен, или в Вену. У меня есть еще деньги на приличный номер и ужин, поживем разок так, как хочется… только пусть все будет хорошо, красиво… а завтра утром, когда нас найдут, нам уже будет безразлично… В шесть часов зайди за мной, теперь мне все равно, пусть смотрят, пусть говорят и думают что угодно. В шесть я запру дверь и освобожусь от всего, от всех… стану по-настоящему свободна… мы оба станем свободны.
Он не спускает с нее глаз, ее неожиданная стойкость нравится ему.
– Ладно, – говорит он. – Приду к шести. А пока погуляю, погляжу еще раз на мир. До свидания.
Весело и проворно она сбегает по дорожке и внизу оборачивается. Он стоит наверху, глядя ей вслед, потом вынимает носовой платок и машет.
– До свидания! До свидания!
Кристина вошла в контору. Неожиданно все стало легко. Без всякой враждебности встречают ее письменный стол, конторка, стул, весы, телефон и груды бумаг. Они теперь не издеваются и не злорадствуют втихомолку: "Тысячу раз, тысячу аз, тысячу раз", ибо она знает, что дверь открыта, один шаг – и перед ней свобода.
Она вдруг обрела удивительный покой, тот светлый покой, которым дышит луг, когда на него опускаются первые вечерние тени. Все у нее получается легко, словно играючи. Она пишет несколько прощальных писем – сестре, почтовому ведомству, Фуксталеру – и сама удивляется, какой у нее каллиграфический почерк, как ровно ложатся строчки и точно одинаковы пробелы меду словами. Так же чисто и аккуратно, как в домашних заданиях, которые она писала в школьные годы, не вникая в смысл. Одновременно она обслуживает посетителей, ей сдают письма, посылки, вносят деньги, заказывают телефонные разговоры. И каждого она обслуживает необычайно старательно и вежливо. У нее появилось неосознанное желание оставить о себе этим чужим, посторонним людям –Томасу, крестьянке Хубер, помощнику лесничего, ученику из мелочной лавки, жене мясника – приятное воспоминание, это ее последняя маленькая дань женскому тщеславию. Она непринужденно улыбается, когда ей говорят: "До свидания", и отвечает еще сердечнее: "До свидания", потому что все в ней дышит уже другим воздухом, воздухом избавления.
Потом она доделывает невыполненную работу, подсчитывает задолженности, выписывает счета, сортирует. Никогда еще на ее столе не было такого порядка, она даже стерла чернильные пятна и поправила висевший криво календарь – ее преемнице не придется жаловаться. Никому не придется жаловаться теперь, когда она счастлива. Наводя порядок в своей жизни, она и здесь должна все упорядочить.
Увлекшись работой, она забыла о времени и была немало удивлена, когда на пороге появился Фердинанд.
– Уже шесть? Господи, а я и не заметила. еще минут десять – двадцать, и я готова, понимаешь, хочется все оставить так, чтобы ни к чему не придрались. Мне только подвести баланс, подсчитать кассу, и я в твоем распоряжении.
Он говорит, что подождет на улице.
– Нет, нет, посиди здесь, я опущу жалюзи. А если кто и увидит, что мы вышли отсюда вместе, теперь это неважно, завтра они больше удивятся.
– Завтра, – улыбается он. – Я рад, что завтра не будет. По крайней мере для нас… Чудесно прогуляться, небо, краски, лес… гм, а он был неплохим архитектором, милый боженька, немного старомодным, но все-таки лучше, чем мог бы стать я.
Она впускает его в священную служебную зону за стеклянной перегородкой, куда ни разу не ступал ни один посторонний.
– Стула предложить тебе не могу, наша республика не настолько щедра, садить на подоконник и покури, через десять минут я разделаюсь, – она облегченно вздыхает, – разделаюсь со всем.
Кристина быстро суммирует цифры, колонку за колонкой. Потом достает из несгораемого шкафа черную сумку, похожую на волынку, и начинает считать деньги. Она складывает их отдельными стопками – пятерки, десятки, сотенные, тысячные – и, смачивая палец о губку, с профессиональной сноровкой пересчитывает синие бумажки, помечая карандашом общее число банкнотов в каждой стопке, торопясь сверить наличность с кассовой книгой и подвести черту, последнюю, избавительную.
Неожиданно она услыхала за спиной стесненное дыхание и обернулась.
Оказывается, Фердинанд слез с подоконника, тихо подошел к столу и вот – заглядывает ей через плечо.
– Ты что?
– Разреши, – сдавленным голосом говорит он, – я возьму на минуту одну бумажку. Давно не держал тысячу и вообще никогда не видел столько денег сразу.
Он осторожно, как нечто хрупкое, берет купюру, и Кристина замечает, что его рука дрожит. Что с ним? Он так странно уставился на синюю бумажку, ноздри трепещут, в глазах непонятный блеск.
– Сколько денег… У тебя здесь всегда столько?
– Конечно, сегодня даже мало, одиннадцать тысяч пятьсот семьдесят шиллингов. Но к концу квартала, когда виноградари вносят налоги или фабрика перечисляет заработную плату, набирается сорок, пятьдесят, шестьдесят тысяч, а один раз было даже восемьдесят.
Взгляд его прикован к столу. Словно испугавшись, он убирает руки за спину.
– И ты… не боишься держать здесь такую сумму?
– А чего бояться? Ока зарешечены, смотри, какие толстые прутья, на втором этаже живут Вайденхофы, рядом мелочная лавка, наверняка услышат, если кто полезет. А на ночь запирая сумку в шкаф.
– Я бы боялся.
– Ерунда, чего?
– Самого себя.
Он отвел глаза от ее недоуменного взгляда и стал ходить взад-вперед по комнате.
– Я бы не выдержал, ни одного часа, дышать бы не мог рядом с такой кучей денег. Все время считал бы: вот тысяча, бумажка как бумажка, но если я прикарманю ее, то смогу привольно жить три месяца, полгода, год и делать что хочу… а на все эти – сколько ты сказала? – одиннадцать с половиной тысяч мы смогли бы жить два-три года, посмотреть мир, пожить настоящей жизнью, так, как хочется, как человеку положено жить от рождения, ничем не стесненному, не скованному. Только протянуть руку – и полная свобода… нет, я бы не выдержал, сошел с ума, все время смотреть на них, трогать, нюхать и знать, что принадлежат тому дурацкому пугалу, государству, которое не дышит, не живет, ничего не хочет и не понимает, этому глупейшему изобретению человечества, которое измалывает людей. Я бы сошел с ума… я бы привязывал себя на ночь от соблазна взять ключ и отпереть шкаф… И ты могла спокойно жить рядом! Неужели ни разу не подумала об этом?
– Нет, – говорит она испуганно, – ни разу не думала.
– Значит, государству повезло. Негодяям всегда везет. ну ладно, собирайся, – говорит он чуть ли не с яростью, – убери деньги. Видеть их больше не могу.
Она быстро запирает контору. Теперь и у нее вдруг задрожали руки. Оба направляются к станции. Уже стемнело, в освещенные окна видно, как люди сидят за ужином; а когда они проходят мимо последнего дома, до них доносится тихое ритмичное бормотание – вечерняя молитва. Оба шагают молча, будто идут не вдвоем. Одна и та же мысль следует за ними как тень. Они чувствуют ее в себе, вокруг себя, и, когда, сворачивая с деревенской улицы, невольно ускоряют шаг, она не отстает от них.
За последними домами они внезапно оказались в полной темноте. Небо светлее земли, на его прозрачном фоне аллея прорисовывается силуэтами оголенных деревьев. Черные сучья, словно обожженные пальцы, хватают недвижный воздух. По дороге встречаются редкие прохожие и повозки, но их почти не видно, слышен только шум колес и шаги.
– Есть тут еще дорога на станцию? Какая-нибудь тропинка, где нет ни души?
– Есть, – отвечает Кристина, – вот, направо. Ей стало немного легче оттого, что он заговорил. Можно хоть на минуту отвлечься от мысли, которая грозной тенью преследует ее от самой конторы, неслышно, упорно, шаг за шагом.
Некоторое время Фердинанд идет молча, будто забыв о ней, даже не касается рукой. И вдруг, точно свалившийся с неба камень, звучит вопрос:
– Ты полагаешь, к концу месяца может набраться тысяч тридцать?
Она сразу поняла, о чем он думает, и, чтобы не обнаружить своего волнения, постаралась ответить твердым голосом:
– Да, пожалуй.
– А если задержать перечисления… Если ты придержишь на несколько дней налоги или что там еще, я ведь знаю нашу Австрию, проверяют не так уж строго, сколько наберется тогда?
Она задумывается.
– Тысяч сорок наверняка. Возможно, и пятьдесят… Но зачем?..
– Сама понимаешь зачем, – отвечает он почти сурово.
Она не решается возражать. Он прав, она понимает зачем. Они молча идут дальше. Где-то рядом в пруду как сумасшедшие расквакались лягушки, от этой какофонии даже больно ушам. Внезапно Фердинанд останавливается.
– Кристина, нам незачем притворяться друг перед другом. Положение у нас чертовски серьезное, и мы должны быть откровенными до конца. Давай подумаем вместе, спокойно и ясно.
Он закуривает сигарету. На мгновение пламя спички освещает его напряженное лицо.
– Итак, поразмыслим. Сегодня мы решили покончить с собой, или, как красиво пишется в газетах, "уйти из жизни". Это неверно. Мы вовсе не собирались уходить из жизни, ни ты, ни я. Мы лишь хотели выбраться наконец из нашего жалкого прозябания, и другого выхода не бело. Не из жизни мы решили уйти, а из нашей бедности, из этой отупляющей, невыносимой, неизбежной бедности. И только. Мы были уверены, что револьвер – последний, единственный путь. Но мы ошибались. Теперь мы оба знаем, что в крайнем случае есть еще один путь, предпоследний. Вопрос теперь вот в чем: хватит ли у нас мужество ступить на этот путь и как мы его пройдем. – Он помолчал, затягиваясь сигаретой. – Нужно спокойно, по-деловому все взвесить и продумать, как арифметическую задачу… Разумеется, я не хочу вводить тебя в заблуждение. Говорю честно: второй путь потребует, вероятно, больше мужества, чем первый. Там дело просто: нажал пальцем, выстрел – все. Второй путь тяжелее, потому что куда длиннее. Тут надо напрячься не на секунду, а на недели, на месяцы, и придется постоянно укрываться, прятаться. Выдержать неизвестность всегда труднее, чем определенность, кратковременный сильный страх легче долгого, нескончаемого. Необходимо заранее взвесить, хватит ли сил выдержать это напряжение и стоит ли оно того. Стоит ли быстро покончить с жизнью или еще раз попробовать все сначала. Вот мои соображения.