Глава 1. Бабушка
Лёха не помнил отца. Это была не метафора и не художественное преувеличение. В его детской памяти не было ни смутного силуэта в дверях, ни запаха мужского одеколона, ни хрипловатого голоса, читающего на ночь сказку. Ничего. Абсолютная, зияющая пустота там, где у других детей хранились воспоминания о сильной руке, держащей ладошку, или о колючей щеке, которой тёрлись во время объятий.
В детстве, особенно в начальной школе, эта пустота была невыносима. Она превращалась в физическую боль, когда в классе проходили тему «Моя семья» и нужно было рисовать портрет папы. Лёха сидел за партой, сжимая в пальцах короткий огрызок карандаша, и смотрел на белый лист бумаги. Глаза других детей горели вдохновением — они с упоением выводили квадратные туловища, палочки-руки и круги-головы, щедро снабжая их улыбками и торчащими в разные стороны волосами. Лёха же чувствовал, как к горлу подступает липкий ком. Он не мог нарисовать даже условного человечка, потому что не знал, с чего начать. Какой он — его папа? Высокий? Низкий? С усами или с бородой? Смеётся он или всегда серьёзен? Этот белый лист был не просто чистым — он был насмешкой. Насмешкой над его неполноценностью, над дырой в его жизни, которую никто не собирался заделывать.
— У Лёшки нет папы! — выкрикнул с задней парты толстощёкий Сашка Гречкин, заглянув через плечо. Его голос, громкий и противный, как звонок на перемену, разлетелся по классу, собирая любопытные взгляды. В воздухе повисло то самое вязкое, липкое молчание, которое предшествует буре. А потом раздался смех. Не злой, нет — скорее, удивлённый и от этого ещё более обидный. Кто-то хихикнул, кто-то прыснул в кулак, а учительница, молодая ещё, неопытная, растерянно замерла с указкой в руке, не зная, как тактично выйти из неловкой ситуации.
Лёха тогда впервые в жизни ударил человека. Не раздумывая, не целясь — просто развернулся на стуле и с размаху влепил кулаком в это сытое, улыбающееся лицо Сашки. Удар пришёлся в переносицу. Было больно и тому, и другому. Сашка заревел, из носа у него потекла тонкая струйка крови, а Лёху поволокли к директору, приговаривая: «Какой же ты драчун, Лёша, это не метод, нужно решать вопросы словами».
— Словами не получается, — зло и тихо ответил он, вырываясь из рук физрука, который вёз его на расправу как мешок с картошкой.
Он не плакал. Ни тогда, ни потом, когда мать забрали с работы, и она сидела напротив директора, бледная, злая, с красными от недосыпа или чего-то другого глазами. Она униженно извинялась, кивала, обещала «провести воспитательную беседу». Дома она эту беседу провела. Она была короткой и не оставляющей места для возражений: ремень, летящий по спине, и шипящий, полный яда голос: «Ты, паршивец неблагодарный, ты знаешь, сколько я из-за тебя на работе потеряла? Ты меня подставляешь! Я не для того тебя рожала, чтобы ты в детской комнате милиции гнил!».
Лёха не плакал и тогда. Он лежал на животе, вцепившись зубами в подушку, чтобы не закричать, и смотрел на трещину в потолке, похожую на извилистую реку. Эта трещина стала его компасом в мире боли. Он знал, что если смотреть на неё долго-долго, то можно отключиться от того, что происходит с телом, и улететь в свои мысли. В свои миры.
В этих мирах он часто пытался представить отца. Он собирал его образ из обрывков чужих жизней, как мозаику из битого стекла. Подглядывал за счастливыми семьями во дворе: у Андрюхи из соседнего подъезда папа был военным — высокий, выбритый до синевы, с громовым голосом, от которого дрожали стёкла. У маленькой Ленки из первого — папа водил автобус, всегда пах бензином и приходил домой в форменной фуражке. А у Витьки, хулигана и драчуна, папа и вовсе сидел в тюрьме, и во дворе об этом шептались с осуждением и тайным восхищением.
Лёха перебирал эти варианты, как карточки в гадальной колоде, но ни один не подходил. Не ложился ровно, оставляя зазоры. Образ отца оставался зыбким, неосязаемым. Иногда, в особенно тяжёлые дни, когда мать снова не приходила ночевать, а в холодильнике кроме чёрствой горбушки ничего не было, Лёха сам выдумывал его. Наделял чертами идеального героя из старого фильма, который показывали по телевизору по воскресеньям. Высокий, статный, в белой рубашке, с добрыми, лучистыми глазами. Он приходил, прогонял мать, а Лёху брал за руку и уводил в светлое будущее, где были только они вдвоём, где пахло пирогами и свежескошенной травой, а не перегаром и дешёвыми сигаретами.
— А где мой папа? — спросил он однажды у бабушки. Это был тот редкий вечер, когда мать всё же была дома. Она сидела на кухне, пила чай и смотрела в одну точку, не замечая ни сына, ни собственной матери. Бабушка возилась у плиты, помешивая в кастрюле суп — жидкий, почти прозрачный, но пахнущий так вкусно, что у Лёхи сводило скулы.
Бабушка вздохнула. Этот вздох был особенным. Он не был громким, театральным. Наоборот — почти беззвучный, выдох, который Лёха научился слышать сердцем за три комнаты. Этот вздох означал, что бабушке больно. Не физически — душевно. Что она вспоминает что-то, что ей хотелось бы забыть, но память, как назойливый сосед, не хочет уходить.
— Твой папа, Лёшенька, — она произнесла его имя так, будто гладила по голове, — это такая грустная история, что я расскажу её, когда ты вырастешь.
— А когда я вырасту? — Лёха забрался на табуретку, болтая ногами, которые не доставали до пола. Бабушка была старой. Низенькой, седой, с морщинистыми, как печёное яблоко, руками. Но для Лёхи она была самым красивым человеком на свете. От неё всегда пахло пирогами и стиральным порошком — запахами уюта и чистоты, которых так не хватало в их маленькой, вечно полупустой квартире.
— Скоро, — ответила бабушка, отводя взгляд. — Ты у меня быстро растешь.
Лёха не верил в это «скоро». В пять лет «скоро» — это когда снег растает, а снег за окном таял целую вечность, превращаясь в грязные лужи, в которых отражалось хмурое небо. Он перестал спрашивать. Перестал бередить старые раны. Он просто принял как данность, что отца у него нет. Не было и, возможно, никогда не будет. Он перестал представлять его лицо. Перестал ждать, что однажды дверь откроется и на пороге появится тот самый, из снов. К семи годам образ отца стёрся окончательно, как старая надпись на асфальте под дождём, оставив после себя лишь мокрое, серое пятно.