Пролог.

Пролог

Йорк пах дождём, старым камнем и яблоками.
Не теми гладкими, глянцевыми яблоками, что лежат на полках дорогих лавок и сияют так, будто никогда не знали ни ветра, ни грязи, ни человеческих пальцев, а настоящими — прохладными, терпкими, с едва заметной горечью у кожицы. Осенний воздух тянул в грудь сыростью, дымом из труб и чем-то сладким, почти пряничным. Вечером на узких улицах старого города запахи всегда смешивались так плотно, что, казалось, сам Йорк варит в огромном медном котле собственную память: камень, воск, чай, мокрую шерсть, книги, лошадиный пот, дождь.
Под вывеской, потемневшей от времени, качался маленький латунный колокольчик. Он звенел всякий раз, когда открывалась дверь лавки, и у этого звона был свой характер — не резкий, а мягкий, чуть хрипловатый, словно старик, который кашлянул, поправил жилет и решил всё же быть вежливым.
На вывеске золотыми буквами было выведено:
Hawthorne & Ash — Curiosities.
Но почти все в квартале называли это место просто лавкой Эша.
Внутри стоял густой тёплый полумрак. Пламя ламп в стеклянных колбах отражалось в витринах, в лакированных боках старинных часов, в потускневшем серебре рам, в выпуклых линзах старых глобусов. На стенах висели гравюры и карты, на полках теснились фарфоровые пастушки с отбитыми локотками, морские компасы, шкатулки, бинокли, подзорные трубы, коробочки для нюхательного табака, фигурные подсвечники, кружевные веера, пожелтевшие письма в лентах, книжки в кожаных переплётах и маленькие вещи, назначение которых уже не всякий мог угадать с первого раза.
За прилавком стоял молодой человек в закатанных до локтя рукавах белой рубашки. Его жилет был расстёгнут, тёмно-русые волосы слегка растрепались, словно он не один раз проводил по ним рукой, думая. Пальцы у него были длинные, сильные и удивительно бережные. Такими руками можно было держать и тяжелый ящик с бронзовыми канделябрами, и хрупкую фарфоровую чашку с золотой кромкой.
Артур Эш склонился над старым карманным хронометром, открыл крышку, прищурился и недовольно цокнул языком.
— Да кто ж тебя так мучил, дружок? — пробормотал он. — Не чистили, не смазывали, таскали в кармане с монетами… настоящее преступление.
— Ты опять разговариваешь с вещами.
Голос прозвучал от двери, и Артур, не поднимая головы, улыбнулся.
— Они, мисс Хоторн, по крайней мере, отвечают мне молчанием, а не спорят со мной по каждому поводу.
— Потому что не могут, — фыркнули в ответ. — Им очень повезло.
Он наконец обернулся.
На пороге стояла Элеонор Хоторн — в тёмно-зелёном платье, в шляпке с узкими полями, с которой тонкими каплями стекала недавняя морось. На шее у неё лежала нитка мелкого жемчуга, не слишком дорогого, но очень ей подходившего. Она держала в руках мокрые перчатки и смотрела на него так, будто уже заранее знала: он сейчас скажет что-нибудь дерзкое и ей придётся отвечать тем же.
Элеонор не была ослепительной красавицей в том смысле, который так любят описывать в дешёвых романах. У неё не было ни идеальной белизны кожи, ни кукольной хрупкости, ни той жеманной плавности движений, от которой мужчины начинают говорить глупости. Но в ней было то, от чего Артур с самой первой встречи потерял покой: живость лица, умные серые глаза с тёплым янтарным отливом, когда на них падал свет, быстрая улыбка и ямочки на щеках, которые появлялись внезапно и действовали на него куда сильнее любого веера, полуобморока и шелка.
Он поставил часы на бархатную салфетку и развёл руками.
— Видите, вы уже спорите.
— А вы уже довольны собой.
— Как всегда.
— Невыносимый человек.
— Очаровательное наблюдение.
Она фыркнула, но улыбка всё равно тронула её рот. Артур заметил это и, как всегда, почувствовал то тихое, тёплое головокружение, которое приходило к нему даже не от прикосновения — от одного её присутствия. От того, как она шагнула внутрь, как принесла с собой прохладу улицы и запах мокрой шерсти, розовой воды и осеннего воздуха.
Элеонор сняла перчатки, аккуратно сложила их на край прилавка и огляделась.
— У вас снова переставлены полки.
— Я люблю порядок.
— Нет, мистер Эш. Вы любите беспорядок, который понимаете только вы.
— Это и есть высшая форма порядка.
— Несносный.
— Но вы всё равно пришли.
— Я пришла за книгой.
— Разумеется. Не за тем, чтобы увидеть меня.
Она посмотрела на него так, что он невольно рассмеялся.
— Вы неисправимы.
— Зато честен.
Элеонор подошла ближе. На прилавке возле часов лежала раскрытая книга учета. Её взгляд скользнул по знакомым корешкам на полках, по стеклянной витрине с серебряными ложечками, по старой музыкальной шкатулке в углу — той самой, что играла слишком медленно и всегда чуть мимо тона. Она знала в этой лавке уже почти всё. Как скрипит третья доска у окна. Где Артур прячет лучшие каталоги. В какой ящик он складывает новые поступления. В какие вечера его дядя, мистер Эдмунд Эш, сидит в задней комнате и записывает истории вещей аккуратным, строгим почерком.
Сначала она заходила сюда по просьбе своей тётки — подобрать подарок, купить старую гравюру, найти рамку для миниатюры. Потом начала заходить сама. То за книгой. То за картой. То якобы посмотреть на веер. Потом перестала придумывать предлоги даже для себя.
Лавка Эша была одним из немногих мест, где с ней говорили не как с дочерью мистера Хоторна, не как с выгодной будущей женой какого-нибудь достойного человека, а как с человеком, которому может быть интересна голландская карта, портрет венецианской дамы, подпись на обложке старого атласа или история часов, переживших кораблекрушение.
Артур отошёл к шкафу и достал тонкий томик в синем переплёте.
— Ваш Теккерей, мисс Хоторн.
— Наконец-то. Я уже решила, что вы его прячете из чистого злорадства.
— Нисколько. Я прятал его из чистого собственничества. Книга хороша.
Она взяла томик, коснулась его пальцев — случайно, совсем легко, но этого касания хватило, чтобы оба на полсекунды замолчали.
Тишина в лавке стала другой. Не уютной, не бытовой. Напряжённой, почти хрупкой.
Артур первым отвёл взгляд.
— Вы промокли, — сказал он чуть хрипловато. — Вам нужен чай.
— Вы предлагаете мне чай как всем клиентам?
— Нет. Всем клиентам я предлагаю не трогать вещи мокрыми руками.
Элеонор не удержалась и рассмеялась.
— Вот теперь я вам верю.
Он ушёл в заднюю комнату, а она осталась стоять у прилавка, глядя на дождинки на стекле двери. Снаружи по улице шли люди, колёса экипажа с шорохом расплёскивали грязную воду, где-то неподалёку закричал торговец каштанами. Город жил своей обыкновенной жизнью, а её сердце вдруг застучало быстро-быстро, как будто она не стояла в полумраке тёплой лавки, а бежала.
Когда Артур вернулся с чайником и двумя чашками, Элеонор уже сидела у маленького круглого столика в углу. На этом столике обычно проверяли документы на редкие вещи или перекладывали письма из старых архивных коробок, но в последние месяцы он всё чаще превращался в место, где они пили чай и говорили о книгах, путешествиях, нелепых покупателях, городских слухах, вещах и людях.
— Сегодня вы особенно серьёзны, — заметил Артур, разливая чай.
— Вы тоже.
— Неправда. Я всегда прекрасен.
— Боже, какая утомительная уверенность.
Он подал ей чашку.
— Так в чём дело?
Элеонор обхватила фарфор ладонями, грея пальцы. Чай пах бергамотом и чем-то цветочным. Она долго смотрела на тонкую струйку пара.
— Отец сегодня завтракал дома, — сказала она.
Артур поднял взгляд.
— Это уже звучит как дурная примета.
— Так и есть.
Её голос изменился. Шутливая лёгкость исчезла. Артур медленно поставил чайник и сел напротив.
— Что случилось?
Элеонор улыбнулась — той самой улыбкой, которой женщины иногда пытаются прикрыть страх, и от этого страх становится ещё виднее.
— Мне сделали предложение.
Он не сразу понял смысл слов. Понял — и вдруг так сильно сжал ручку чашки, что суставы побелели.
— Кто?
— Один человек из Бостона. Торговый дом, связи, деньги, корабли, текстиль, сахар, длинный список добродетелей, которыми отец теперь ходит по дому и шелестит, как газетой.
— И вы?
— А что я? — Она подняла на него глаза. — Разве вы не знаете, как это у нас бывает?
Он смотрел на неё молча. Потом спросил тихо:
— Вы отказали?
Элеонор поставила чашку на блюдце.
— Я ещё не успела.
— Тогда откажите.
— Артур…
— Просто скажите «нет».
Она отвела взгляд. Её пальцы дрогнули.
— Если бы это было так просто, я бы сейчас не сидела здесь.
Артур резко встал, отошёл к окну, снова вернулся. Он никогда не был человеком плавных, благородных жестов; его чувства почти всегда прорывались в движениях — в том, как он проводил рукой по волосам, как засовывал пальцы в карманы жилета, как вдруг начинал ходить по комнате, будто тесно было не лавке, а ему самому внутри собственного тела.
— Что он сказал?
— Отец? Что брак — дело семьи. Что мне двадцать, а не сорок. Что я не героиня романа. Что мне предлагают надёжную жизнь. Что Америка — страна будущего. Что в Йорке я останусь одной из многих дочерей уважаемых домов, а там стану хозяйкой большого дома, уважаемой дамой, матерью наследников.
— А вы этого хотите?
Она посмотрела на него. Медленно, очень прямо.
— Как вы думаете?
Он закрыл глаза на секунду.
— Элеонор…
— Нет, подождите. Не надо сейчас говорить так, как вы иногда умеете — будто мир прост, будто можно выйти на улицу, хлопнуть дверью, снять шляпу перед судьбой и сказать: «Я не согласен». Вы мужчина. Вы можете работать, торговать, ехать куда захотите, ссориться с роднёй, открыть ещё одну лавку и назвать её как угодно. Вы свободны хотя бы настолько, насколько может быть свободен бедный упрямец с хорошими руками и дурным характером.
— Благодарю.
— Не перебивайте. А я — дочь мистера Хоторна. И всё, что во мне есть, даже мои книги, даже мои перчатки, даже жемчуг на шее — всё это, по мнению отца, вложено в меня затем, чтобы однажды быть пристойно переданным в чужой дом.
Артур смотрел на неё так, будто хотел запомнить каждую тень на её лице.
— Я могу прийти к нему.
Элеонор горько усмехнулась.
— И сказать что? Что владелец антикварной лавки любит его дочь и может предложить ей чудесное будущее среди старых часов, гравюр и пыльных шкатулок?
— Я не владелец. Пока только племянник владельца.
— Это должно его потрясти ещё сильнее.
Артур выдохнул сквозь зубы.
— Я серьёзно.
— Я тоже.
Тишина натянулась между ними, как нить. За стеной что-то уронили — вероятно, мистер Эш на складе переставлял ящик. Где-то на улице лаяла собака. Мир был невыносимо обычен в ту минуту, когда для них двоих всё вдруг стало невыносимо.
Артур медленно сел обратно.
— Тогда давайте без шуток, — сказал он. — Вы знаете, что я люблю вас.
Элеонор закрыла глаза.
— Да.
— И вы знаете, что я не играю в красивые слова от скуки.
— Знаю.
— Если бы я мог предложить вам больше, я бы предложил. Я работаю. Лавка растёт. Дядя говорит, что через год-два я смогу взять часть дела на себя. Я не пьяница, не бездельник, не картёжник. Я люблю это место. Люблю своё дело. Люблю вас. Я могу не обещать вам дворцов, но могу обещать жизнь, где вас будут слышать. Где вас не купят вместе с мебелью и серебром.
Элеонор медленно открыла глаза. Они блестели.
— Не говорите так. Я и без того едва держусь.
Он наклонился к ней.
— Тогда держитесь за меня.
У неё дрогнули губы. Она отвернулась, будто боялась, что если ещё мгновение посмотрит на него, то сделает что-то безрассудное — например, скажет «да» не ему даже, а той жизни, что стояла перед ней и дышала теплом, чаем, старой бумагой, мужскими пальцами с чернилами и маслом от часового механизма.
— Отец уже написал в Бостон, — прошептала она. — Они ждут ответа.
— Значит, мы ответим.
— «Мы»? — Она попыталась улыбнуться, но из этого вышло что-то хрупкое и жалкое. — Как вы красиво говорите, Артур Эш.
— Я не говорю. Я решаю.
— Вы опять самоуверенны.
— Да. Потому что иначе я сейчас просто разобью об стену все эти часы и буду стоять посреди осколков, как последний дурак.
Это всё же заставило её тихо засмеяться сквозь слёзы.
— Не смейте. Я люблю эту лавку.
Он тоже улыбнулся, но улыбка у него была болезненная.
— Тогда, может быть, останетесь в ней?
Элеонор смотрела на него долго. Потом очень осторожно, словно это был не стол, а пропасть, протянула руку через столик. Он сразу взял её ладонь. Его пальцы были тёплые. Надёжные.
— Я бы осталась, — сказала она почти неслышно. — Если бы могла.
Артур сжал её руку сильнее.
— Значит, будем искать, как можно.
Они пытались.
В тот вечер Артур действительно пошёл к мистеру Хоторну. Вернулся с бледным лицом, сжатой челюстью и взглядом человека, который всё понял о чужой вежливости и ничего хорошего из этого знания не вынес.
— Ваш отец, — сказал он Элеонор на следующий день, — удивительно воспитан. Он ни разу не повысил голоса и умудрился унизить меня примерно двенадцатью разными способами.
— Я предупреждала.
— Он назвал меня талантливым ремесленником, у которого, безусловно, есть будущее в достойной торговле.
— О, это ещё мягко.
— И сказал, что дочь не отдаст «в дом, где вещи дороже положения».
— А вот это уже поэтично. Не знала, что он способен.
— Я тоже.
Элеонор стояла у окна в гостиной родительского дома, а он — чуть поодаль, будто даже здесь, в чужом пространстве, инстинктивно не хотел приближаться к тому, что ему не принадлежало. За дверью в коридоре ходили слуги. Весь дом Хоторнов был натянут, как струна, и даже воздух будто знал: здесь решают не судьбы, а сделки, только вместо бочек с табаком и хлопком на этот раз обсуждают живую девушку.
— Он сказал, — продолжил Артур ровно, — что если я дорожу вашим именем, то не стану толкать вас к скандалу.
Элеонор медленно сжала пальцы на подоконнике.
— А вы?
— А я сказал, что дорожу прежде всего вами.
Она повернулась.
— И?
— И он велел мне больше не появляться в этом доме.
Элеонор закрыла лицо ладонями. Потом опустила их, но уже сдержаннее, жёстче. Артур вдруг увидел в ней что-то новое — не только юную женщину, которую любят и которой восхищаются, но и человека, в котором под мягкостью есть сталь. Тонкая, опасная, пока ещё спрятанная.
— Тогда это конец, — тихо сказала она.
— Нет.
— Для него — да. Для общества — да. Для приличий — да. Для всех писем, приглашений, визитов, взглядов тётушек и бесконечных разговоров о том, что «девушка должна понимать своё положение» — да.
— Для нас — нет.
Она усмехнулась. Но от этой усмешки у него сжалось сердце.
— А что вы предлагаете, Артур? Бежать?
Он молчал слишком долго.
Элеонор вскинула голову.
— Вы ведь подумали об этом.
— Да.
— Безумец.
— Да.
— И куда бы мы уехали? В Лондон? В Шотландию? На корабле в ту же Америку, только без благословения родителей и с половиной города за спиной, жаждущей подробностей?
Он сделал шаг к ней.
— Куда угодно, если вы будете со мной.
Элеонор зажмурилась. На секунду. На две. Потом покачала головой.
— Вы не понимаете.
— Так объясните.
— Я не боюсь бедности. Не боюсь маленького дома. Не боюсь, что придётся штопать рукава и считать монеты. Я боюсь другого. Что вы однажды посмотрите на меня и увидите не ту женщину, которую любили, а ту, из-за которой поссорились с дядей, потеряли дело, имя, уважение. Что я стану вашим прекрасным безрассудством — сначала славным, потом обременительным.
Артур подошёл вплотную.
— Это самая глупая вещь из всех, что я слышал от вас, а вы, между прочим, иногда бываете удивительно неразумны.
Она вскинула подбородок.
— Я неразумна?
— Невероятно. Но в этом и прелесть.
— Боже, как вы умудряетесь одновременно утешать и сердить?
— Дар.
Элеонор смотрела на него, и в глазах её было столько любви, что у него перехватило дыхание.
— Я не могу уйти, — прошептала она. — Не сейчас. Не так. Мама больна. Отец уже всё решил. Письма отправлены. Если я сбегу, это убьёт её быстрее, чем болезнь.
Он стиснул зубы.
— Значит, они используют её против вас.
— Да.
В комнате повисла такая тишина, что стало слышно, как внизу, в глубине дома, бьют часы.
Раз. Два. Три.
Каждый удар был как чужое решение.
Артур провёл рукой по лицу. Потом, очень осторожно, будто боялся испугать её даже движением, взял Элеонор за плечи.
— Тогда я спрошу только одно. Вы любите меня?
Она смотрела прямо.
— Да.
— И если бы мир был не таким, каким он есть, вы были бы со мной?
— Да.
— Этого достаточно.
У неё задрожали губы.
— Нет, Артур. Этого недостаточно.
— Для них — нет. Для меня — достаточно.
— Вы говорите так, будто можно прожить на одном обещании.
— Иногда можно. Иногда только на нём и живут.
И в этот миг он поцеловал её — не как юноша, сорвавшийся с цепи, не как герой сентиментального романа, а как человек, который знает цену каждой секунде. Медленно. Горько. С нежностью, от которой хочется плакать больше, чем от любой страсти.
Элеонор прижалась к нему так крепко, будто хотела запомнить не только лицо и голос, а саму форму его плеч, запах кожи, тепло ладоней, всё — до последней пуговицы на жилете.
Через три недели она уехала.
День был холодный, серый, с низкими тучами, от которых река казалась свинцовой. На станции пахло мокрым углём, паром, сырым деревом и человеческой тоской — у всех вокзалов мира, наверное, есть этот одинаковый запах расставания, только люди делают вид, что не замечают.
Элеонор стояла рядом с отцом и тёткой, в тёмном дорожном платье, в шляпе с вуалью, бледная до прозрачности. Рядом громоздились сундуки и коробки. Кто-то из слуг нервно пересчитывал багаж. Будущий муж, мистер Джонатан Уитмор, ещё не приехал в Йорк — он должен был ждать её в Ливерпуле, откуда они отправлялись в Америку.
Артур стоял в конце платформы.
Он пришёл не потому, что его звали. Никто его не звал. Он пришёл потому, что иначе потом не простил бы себе всю жизнь.
Он не подошёл сразу. Не хотел давать мистеру Хоторну удовольствия устроить сцену. Не хотел, чтобы Элеонор оказалась между ними. Ждал. Смотрел. Пытался запомнить её такой, как сейчас: прямой, собранной, чужой и всё равно его.
Когда поезд объявили, суета вокруг стала резче. Слуги засуетились, тётка всплеснула руками, отец заговорил с носильщиком. В какой-то момент Элеонор чуть отстала, обернулась — и увидела Артура.
Её лицо изменилось мгновенно. На долю секунды с него слетело всё: воспитание, покорность, попытка держаться. Она просто побледнела ещё сильнее и пошла к нему.
— Элеонор, — окликнул отец.
Она не остановилась.
Артур шагнул ей навстречу. Они встретились почти у самого края платформы, где ветер бил сильнее и шёл пар от локомотива.
— Вы не должны были приходить, — выдохнула она.
— А я и не должен быть благоразумным. Вы же знаете.
— Знаю.
Он смотрел на неё жадно, будто каждая секунда стоила ему года жизни.
— Уезжаете.
— Да.
— И всё же пришли ко мне.
— Всегда к вам приходила, разве нет?
Он болезненно улыбнулся.
— Да.
Элеонор стиснула в руке маленькую сумочку так сильно, что побелели пальцы.
— Артур…
— Нет. Послушайте меня. Один раз. И потом я замолчу, если вы этого захотите.
Она кивнула.
Он достал из кармана небольшой предмет, завернутый в носовой платок. Развернул. На его ладони лежал маленький серебряный ключик на тонкой цепочке.
— От чего это? — прошептала она.
— От стеклянного шкафа в задней комнате лавки. Того, где дядя хранит письма и редкие бумаги.
Элеонор посмотрела на него с недоумением и болью.
— Зачем?
— Потому что если когда-нибудь… — Он запнулся, сглотнул. — Если когда-нибудь вы вернётесь. Через год. Через десять лет. Через всю жизнь. Хоть вдовой, хоть старухой, хоть просто тенью воспоминания — у вас всегда будет ключ.
Её глаза наполнились слезами.
— Не надо, — прошептала она. — Пожалуйста, не надо быть таким.
— Каким?
— Таким, от кого невозможно уйти и жить потом спокойно.
Артур взял её руку и вложил ключ в ладонь.
— Я и не хочу, чтобы вы жили спокойно.
Она всхлипнула сквозь смех.
— Жестокий человек.
— Да. Я ведь уже говорил.
Сзади послышался голос её отца, более резкий.
— Элеонор!
Она вздрогнула.
Артур быстро наклонился к ней.
— Посмотрите на меня.
Она посмотрела.
— Если не в этой жизни, — сказал он тихо, но отчётливо, — то в следующей. Если не на этой земле, то под другим небом. Если не среди этих улиц, то там, где никто не сможет нас разлучить. Слышите меня? Рано или поздно я всё равно буду с вами.
У неё потекли слёзы — не красиво, не тонко, а по-настоящему, отчаянно. Она стиснула его пальцы.
— А если я забуду?
Он покачал головой.
— Вы не забудете.
— А если вы забудете?
— Я? — Он горько улыбнулся. — Это уже совсем невероятное допущение.
И тогда она поцеловала его сама — коротко, судорожно, с солёным вкусом слёз и угольного дыма вокруг. Поцеловала как прощание, как обещание, как беду.
А потом ушла.
Артур стоял на платформе, пока поезд не исчез из виду. Стоял до тех пор, пока не стало бессмысленно стоять. Потом всё же пошёл, потому что ноги ещё умели двигаться, а сердце, как выяснилось, умело продолжать биться даже тогда, когда это кажется оскорбительным.
Америка забрала Элеонор не сразу.
Сначала были письма — редкие, короткие, осторожные. Потом ещё реже. Потом они почти прекратились.
Она писала, что дом в Бостоне большой и холодный, что муж вежлив, занят делами и не дурён собой, если смотреть на него издалека и без надежды. Что океан пахнет не так, как в Англии. Что люди в Америке говорят быстро и словно всё время торопятся обогнать собственные желания. Что она скучает по дождю Йорка, по узким улицам, по лавке, по звону колокольчика над дверью.
Писала и то, чего не говорила прямо: что жизнь может быть приличной и совершенно несчастной одновременно.
Артур отвечал на каждое письмо. Писал о лавке, о новых поступлениях, о том, как дядя снова купил ужасную бронзовую статуэтку и называет её редкостью, хотя она отвратительна. О том, как в этом году поздно цветут розы у входа. О том, как сломались напольные часы и ему пришлось провозиться с ними трое суток. О том, как Йорк по-прежнему пахнет дождём.
О любви он почти не писал. Не потому, что она исчезла, а потому, что не хотел превращать её в жалобу. Настоящее чувство, как он однажды понял, иногда молчит из уважения к другому человеку.
Потом пришло письмо, после которого он неделю не открывал лавку.
Элеонор писала, что ждёт ребёнка.
Её почерк был твёрдый, почти спокойный. Она даже позволила себе шутку, что природа, видимо, решила окончательно привязать её к американской земле.
Артур долго сидел в задней комнате, с письмом на коленях, и смотрел на стеклянный шкаф, ключ от которого когда-то отдал ей на платформе. За стеклом лежали конверты, каталоги, редкие рукописи. Всё, что можно было сохранить. Кроме одного.
Он ответил ей и на это письмо. Поздравил. Пожелал здоровья. Написал, что ребёнок — это всегда надежда. Запечатал конверт и только потом позволил себе согнуться над столом так, будто в грудь вбили что-то острое и не вынули.
Жизнь, как назло, не остановилась.
Дядя болел, потом умер. Лавка перешла к Артуру. Он расширил дело, привёл в порядок счета, завёл каталог с подробными историями поступлений, нанял толкового мальчишку в помощь, потом ещё одного. На вывеске появились две фамилии — Hawthorne & Ash. Не потому, что так требовал закон, а потому, что Артур однажды ночью поднялся по лестнице, взял кисть, банку золотой краски и сам дописал «Hawthorne» перед своей «Ash».
Утром мальчишка-подмастерье долго моргал и наконец спросил:
— Сэр, а это почему?
Артур ответил:
— Потому что так правильно.
Больше вопросов ему не задавали.
Годы шли. Йорк менялся медленно, как меняются старые города: новый крик торговца на рынке, новое семейство в соседнем доме, новый фонарь, новый шрам на старой стене. Артур тоже менялся — в волосах появилась седина, лицо стало жёстче, взгляд спокойнее. Он работал много, почти упрямо. С возрастом у него выработалась привычка трогать оправу очков, которых он до молодости не носил, морщиться от слишком яркого света и иногда забывать обед, если разбирал интересный ящик с бумагами.
Он так и не женился.
Ему это прощали поначалу как чудачество, потом как характер, а потом перестали обсуждать. В городе быстро привыкают к чужим странностям, если они никому не мешают и исправно платят по счетам.
Иногда письма от Элеонор приходили. Иногда — раз в год. Иногда — раз в два. Она писала о дочери, потом о сыне, потом о болезнях мужа, о смерти матери, о том, что жизнь, оказывается, умеет идти даже тогда, когда её не выбирали. В одном письме призналась, что хранит серебряный ключ на цепочке в шкатулке с молитвенником. В другом — что розы у её дома почему-то не приживаются, как будто земля не хочет принимать чужие корни.
Артур отвечал.
Потом письма прекратились совсем.
Это случилось не внезапно. Просто после одного года не было другого. После одного Рождества не пришло следующее письмо. Потом ещё. Потом ещё.
Артур не спрашивал напрямую. Не имел права. Только однажды, через торгового знакомого из Бостона, узнал, что миссис Уитмор умерла несколько лет назад после тяжёлой лихорадки. Тихо. В своём доме. Похоронена на семейном кладбище.
Тот вечер он провёл в лавке один. Не зажигал большого света. Только лампу на столе в задней комнате. Достал старые письма. Все. Перебрал их, будто они были не бумагой, а хрупкими костями своей собственной прожитой жизни. На одном из первых конвертов ещё сохранился лёгкий запах лаванды. Или ему показалось.
Он не плакал. Плакать иногда уже не остаётся сил. Он просто сидел очень прямо, с письмом в руках, и смотрел в стену до рассвета.
Утром открыл лавку как обычно.
Только с тех пор розы у входа стали расти гуще. Белые и красные. Их посадил ещё дядя Эдмунд, а потом Артур долго ухаживал за ними сам. Кто-то шутил, что у мистера Эша странный вкус: белые с красными переплелись так тесно, что казались одной гроздью. Артур отвечал, что некоторые вещи только так и должны расти — вместе, даже если каждый цветок отдельный.
В конце жизни руки у него чуть дрожали. Не всегда. Лишь когда было слишком холодно или когда день выдавался длиннее обычного. Но почерк оставался по-прежнему чётким, острым, почти суровым.
За окном шёл снег.
Йорк зимою становился особенно старым. Каменные стены будто ещё глубже врастали в землю, дым над крышами висел низко и сизо, колёса экипажей скрипели по снежной каше, а вечернее небо темнело рано, так рано, что, кажется, день едва успевал начаться.
Артур сидел в задней комнате лавки у письменного стола. На столе горела лампа, лежали бумаги, сургуч, перо, открытая шкатулка с письмами и маленькая бархатная коробочка, в которой хранился второй ключ от стеклянного шкафа.
Он был очень стар. Не дряхл, нет. В нём всё ещё чувствовалась та упрямая собранность, которая не даёт человеку развалиться раньше времени. Но годы было не спрятать ни под каким сюртуком. Лицо осунулось, кожа стала тонкой, как бумага, а глаза — те самые глаза, от которых когда-то у молоденьких продавщиц перехватывало дыхание, — теперь смотрели устало и спокойно, будто давно уже всё поняли и перестали спорить с миром.
На столе перед ним лежал лист с написанным заголовком: Last Will and Testament — Последняя воля и завещание.
Он опустил перо в чернила, на секунду задержал руку и тихо сказал, словно обращаясь к пустой комнате:
— Ну что, Элли. Пора.
Он редко называл её так вслух. Даже когда был молод, чаще думал, чем произносил. Теперь же имя само пришло на язык — не как боль, а как привычное тепло, которое прожило в нём дольше всех прочих чувств и не умерло даже после известия о её смерти.
Артур перевёл взгляд на письма. На одном из поздних, написанном уже дрожащей рукой Элеонор, была строчка: “У моей внучки ямочки на щеках, когда она смеётся. И упрямство, которого хватило бы на троих.” Он тогда долго держал это письмо, улыбался и думал, что судьба, кажется, иногда умеет насмешничать не хуже людей.
О своём правнуке он знал не меньше. Дэниел Эш был, по выражению его бабки, «слишком умен для покоя и слишком красив для благоразумия». С детства он любил разбирать дедовы часы, лазил по чердаку лавки, обожал истории вещей и унаследовал от своей семьи невыносимую способность смотреть на человека так, будто видел его насквозь и ещё сверху прикидывал, сколько тот должен налогов.
Артур усмехнулся.
— Вы бы друг друга раздражали до одури, — пробормотал он. — А значит, есть шанс, что всё получится.
Он писал медленно, тщательно, не позволяя себе ни одной неточности. Лавка с её содержимым, дом, архив, особые указания по каталогам, список предметов, не подлежащих продаже, и наконец главное — владение должно перейти в равных долях двум потомкам: правнучке Элеонор Хоторн и правнуку Артура Эша.
Для постороннего это было бы капризом старика. Для знающего — признанием вины перед молодостью, которую он так и не сумел отстоять. Для него самого — последней попыткой договориться с судьбой.
Он подписал страницу, отложил перо и потёр пальцы.
В комнате было тихо. Только часы на стене отмеряли время, да снег шуршал по стеклу, будто кто-то снаружи проводил ладонью по оконной раме.
Артур открыл бархатную коробочку. Достал маленький серебряный ключ. Тот самый. Не тот, который отдал ей на платформе, а второй. Положил его рядом с завещанием.
— Я ведь сказал вам, — тихо произнёс он. — Рано или поздно.
Он не был мистиком. Не верил в столы, что двигаются сами, в призраков с цепями, в дам, падающих в обморок от шёпота загробного мира. Он верил в более упрямые вещи: в память, в выбор, в любовь, которая иногда не получает своего часа, но не исчезает от этого. Просто меняет форму. Пережидает. Хранится, как письмо в ящике, как ключ в шкатулке, как фамилия на вывеске, дописанная ночью золотой краской.
Артур поднялся с трудом, подошёл к окну. За стеклом снежинки ложились на переплетённые ветви роз у входа — белых и красных. Две разные розы, одна стена, один дом.
Он стоял так долго, пока не почувствовал знакомую усталость в груди. Затем вернулся к столу, аккуратно сложил письма, коснулся кончиками пальцев последнего листа завещания и погасил лампу.
Комната погрузилась в мягкий полумрак.
Где-то в глубине дома тихо звякнул колокольчик у двери — должно быть, просто качнуло сквозняком. Артур чуть улыбнулся.
— Не спеши, — сказал он неизвестно кому. — Я уже всё сделал.
И в этом старом доме, среди книг, карт, часов, писем, глобусов и вещей, переживших куда больше, чем многие люди, его любовь наконец перестала быть только потерей.
Она стала наследством.

Глава 1.

Глава 1


Бостон пах кофе, мокрым асфальтом, старыми кирпичами и людьми, которые с утра уже куда-то опаздывали.
Не просто шли — летели, неслись, проскальзывали между светофорами, стаканчиками, телефонными звонками, дверями метро и собственными мыслями, как будто если остановиться хотя бы на минуту, город немедленно выставит счёт за потерянное время. В такой спешке был свой ритм, своя грубоватая музыка, но Эмили Хоторн давно научилась существовать внутри неё по-своему — не торопясь внешне, но думая быстрее многих, кто с серьёзным видом бежал по лестницам в идеально сидящих пальто.
Она стояла у витрины маленькой кофейни на углу Тремонт-стрит, держала бумажный стакан с капучино и с тяжёлым подозрением смотрела на булочку с корицей, лежавшую за стеклом на деревянном подносе.
Булочка тоже смотрела на неё.
Во всяком случае, у Эмили было именно такое ощущение.
— Даже не начинай, — пробормотала она, прищурившись. — Я вижу тебя насквозь. Ты не завтрак. Ты финансовая ошибка в глазури.
Парень за стойкой, высокий, худой, с невероятно белыми зубами и бейджем NATE, поднял брови.
— Простите, вы сейчас говорили с булочкой?
Эмили, не моргнув, перевела на него взгляд поверх круглых очков в тонкой тёмной оправе.
— Нет. Булочки не заслуживают объяснений. Это был монолог о слабости человеческой природы.
Нейт моргнул.
— Пугающе убедительно.
— Благодарю. Я практикуюсь с пяти лет. Именно тогда я поняла, что в семье Хоторнов никто не умеет проигрывать спор — даже если спор идёт с выпечкой.
Нейт рассмеялся и, не спрашивая, положил щипцами булочку в бумажный пакет.
— Это за счёт заведения.
— Не надо подкупать меня сахаром. У меня характер и без того подозрительно добрый по вторникам.
— Сегодня четверг.
— Вот именно. Видите, насколько вы рискуете.
Он протянул ей пакет, и Эмили с обречённым достоинством его взяла.
— Если я когда-нибудь стану бедной, — сообщила она, — это будет не из-за книг. Это всё общество хочет считать, что женщина гибнет от литературы. Нет. Женщина гибнет от корицы.
— Я запомню.
— Запишите. История должна знать правду.
Она вышла на улицу, толкнув плечом дверь, и тут же влажный утренний ветер полез под ворот её пальто. Март в Бостоне умел притворяться весной, но делал это с лицом человека, который не собирается особенно стараться. Небо было мутно-серым, асфальт блестел после ночного дождя, машины шуршали колёсами по мокрой дороге, и над всем этим висел привычный городскому центру гул — автобусы, гудки, шаги, голоса, скрип тормозов, далёкий вой сирены.
Эмили шла быстро, прижимая к боку сумку, в которой лежали блокнот, кошелёк, три карандаша, два бумажных носовых платка, крем для рук, читательский билет, складной нож для бумаги, маленькая шоколадка на экстренный случай и список того, что она собиралась сделать сегодня, если, конечно, жизнь снова не начнёт хохотать ей в лицо.
Случалось это регулярно.
Она была из тех женщин, которых судьба словно считает особенно занимательными. Не красивыми в привычном, простом смысле — не теми, за кем на улице оборачиваются, потому что ноги от ушей, щёки безупречно впалые, а волосы укладываются сами собой, как будто в их роду тайно женились только на людях с рекламных плакатов. Эмили была другой.
Невысокая. Мягкая, круглая в нужных и не очень нужных местах. С русыми волосами, которые в хорошие дни ложились волной, а в плохие честно доказывали, что природа любит иронию. С кожей светлой, быстро краснеющей от ветра и злости. С зелёными глазами — впрочем, при тёплом свете они иногда казались медовыми, и это в своё время приводило её бабушку в бурный восторг.
— У тебя не глаза, а осенний чай с мёдом, — говорила старая миссис Хоторн, щурясь в кресле у окна. — Если ещё и улыбнёшься, любой приличный мужчина обречён.
— Бабушка, любой приличный мужчина сначала посмотрит на мой список неоплаченных счетов и тоже станет осенним чаем, только без мёда.
— Значит, нужен неприлично богатый.
— Или слепой.
— Или умный.
— Это уже почти фантастика.
Улыбаясь этой старой памяти, Эмили перешла улицу на мигающий жёлтый, едва не столкнулась с курьером на велосипеде, успела выдать ему взгляд, обещавший долгую родовую ненависть, и наконец вошла в массивное здание Бостонского атенеума, где работала уже шестой год.
Тяжёлая дверь закрылась за ней, и городской шум остался снаружи. Внутри было тихо так, как тихо бывает только в старых библиотеках — не пусто, не мёртво, а уважительно. Эта тишина не подавляла, а собирала человека по кусочкам, если он вошёл сюда слишком взъерошенным.
Эмили всегда любила этот момент.
Запах старой бумаги, дерева, воска, чуть пыльных ковров и времени — да, времени тоже, у него в таких местах был свой запах. Высокие потолки. Тёмные лестницы с блестящими поручнями. Свет из высоких окон, падающий на длинные столы. Мягкий шорох переворачиваемых страниц. Едва слышное покашливание какого-нибудь пожилого исследователя, уверенного, что библиотека принадлежит ему ещё со времён Гражданской войны.
— Доброе утро, мисс Хоторн, — раздалось слева.
Эмили повернула голову.
За стойкой регистрации стоял мистер Беллами, их старший библиотекарь, высокий, седой, с лицом человека, который однажды решил, что дисциплина — это единственный способ не сойти с ума в обществе, и с тех пор держался этого принципа даже во сне.
— Если вы снова пронесли еду в фонд редких книг, — сообщил он без вступления, — я официально вас удочерю, а потом с позором лишу наследства.
Эмили подняла пакет с булочкой.
— Это не еда. Это моральная катастрофа, в которую меня втянули обстоятельства.
— Обстоятельства глазированы?
— Щедро.
Мистер Беллами поджал губы. Потом всё-таки едва заметно улыбнулся.
— Съешьте её до лаборатории.
— Вы убиваете во мне романтическое отношение к знаниям.
— Я сохраняю в вас профессиональную пригодность.
— Разница тонкая.
— Для вас — возможно. Для манускриптов — нет.
— Жестокий человек.
— Стараюсь соответствовать.
Она сняла пальто, повесила на крючок в служебной комнате и направилась в реставрационную мастерскую, где проводила лучшие часы своей жизни и немалую часть худших тоже. Худшие — обычно когда выяснялось, что какой-нибудь богатый даритель хранил семейную книгу рецептов семнадцатого века рядом с аквариумом, собакой и, по ощущениям Эмили, открытым пламенем.
Мастерская была светлая, чистая, со столами, лампами, увеличительными стеклами, коробками японской бумаги, банками клея, кистями, пинцетами и тем особенным спокойствием, которое есть у людей, привыкших спасать что-то маленькое и ценное.
На дальнем столе уже сидела Линда Чоу — миниатюрная, молчаливая, с гладко убранными тёмными волосами и выражением лица, по которому посторонний человек никогда не догадался бы, что она способна убивать одной фразой.
— Ты опоздала на три минуты, — сказала Линда, не поднимая глаз от листа.
— Я сражалась.
— С чем?
— С булочкой.
— И кто победил?
— Пока неясно. Но противник силён и коварен.
Линда наконец посмотрела на неё.
— Эмили, когда-нибудь тебя найдут мёртвой под горой книг, и в отчёте будет написано: «Пала от сарказма и теста».
— Пусть хотя бы формулировка будет красивая.
— Красивой будет только гора книг. Ты под ней будешь очень приземлённой.
Эмили села за свой стол, вытащила инструменты и достала из плоской коробки то, чем собиралась заниматься сегодня: потрёпанный сборник проповедей восемнадцатого века с оторванным корешком, пятнами от влаги и аккуратными карандашными пометами какого-то давнего владельца.
Она провела пальцами по покоробленной обложке так осторожно, будто приветствовала старого знакомого.
— Ну, мой несчастный, — тихо сказала она. — Посмотрим, что с тобой сделали люди с дурным вкусом и мокрыми руками.
Линда фыркнула.
— А ещё ты осуждала разговоры с булочкой.
— Булочка этого заслужила. Книги — другое. У них хотя бы есть содержание.
Линда хмыкнула и вернулась к своей карте.
Работа поглотила Эмили так, как всегда поглощала всё, что она любила. Это было одно из немногих состояний, в которых она переставала скакать мыслями, спорить сама с собой и мысленно проигрывать остроты, которые стоило бы сказать какому-нибудь несимпатичному человеку ещё три недели назад.
Она подняла книгу, прищурилась, проверяя волокна бумаги на свет, осторожно сняла защитную ленту, отложила её, открыла блокнот, сделала пометку. Стол под лампой постепенно наполнился предметами: скальпель, линейка, кисть, маленькая чаша с клеем, весы, полоски японской бумаги, хлопковые перчатки.
Её руки работали быстро и точно. В такие моменты она совсем не была похожа на ту Эмили, которая могла закатить глаза так, что собеседник мгновенно чувствовал себя очень неубедительным существом, или разразиться тирадой о непрофессионализме официанта, поставившего чайник на книгу. Здесь она становилась собранной, почти строгой. Сдержанной. Сосредоточенной. Красивой — хотя сама никогда бы так не сказала.
За окном медленно тянулся дождливый день. В полдень заглянул стажёр Джулиан и спросил, не видели ли они каталожную карточку из ящика B-14. Линда сухо осведомилась, почему он снова похож на человека, которого победил картотечный шкаф. Эмили предложила назвать новую библиотечную программу не «Архив-7», а «Смерть оптимиста». Джулиан оскорблённо заявил, что они обе бессердечны, и ушёл искать карточку в местах, где нормальные люди даже не догадываются искать карточки.
К двум часам Эмили закончила первую стадию восстановления и выпрямилась, чувствуя, как неприятно затекла шея.
— Если я когда-нибудь выйду замуж, — сказала она, потирая затылок, — это будет только за человека, который умеет делать массаж плеч и не задаёт вопросов.
— У тебя странно низкие стандарты, — заметила Линда.
— Нет. Очень высокие. Подумай сама: умение молчать — уже редкость.
— Идеальный мужчина для тебя — глухонемой остеопат.
— Не исключаю. Но с хорошими руками.
Линда посмотрела поверх очков.
— Ты невозможна.
— А ты меня за это любишь.
— Я терплю тебя как стихийное бедствие, к которому привыкаешь.
Эмили улыбнулась, и на щеках у неё действительно появились ямочки — мягкие, неожиданные, делавшие лицо вдруг совсем девчоночьим. Ей часто говорили, что именно эта улыбка и сбивает людей с толку. До неё Эмили казалась опасно умной, слишком быстрой на язык и неудобно живой. После — хотелось думать о ней что-то доброе, даже если она только что язвительно развинтила чью-нибудь нелепую мысль.
Она пошла в маленькую комнату для сотрудников, налила себе чай, села у окна и достала из сумки булочку, уже слегка примятую. За стеклом ветви деревьев шевелились под ветром, по тротуару спешили люди с зонтами, а у неё вдруг, без предупреждения, кольнуло внутри — тем старым, тупым уколом, который приходил иногда на ровном месте.
Три года назад в такую же серую погоду ей позвонили.
Телефон дрожал на столе, а она ещё успела подумать, что мама опять забыла, как правильно выключать духовку, и, наверное, сейчас будет смешно оправдываться. Вместо мамы говорил незнакомый мужской голос, слишком осторожный, слишком официальный.
Авария.
Шоссе.
Грузовик на встречной полосе.
Мгновенно.
Слова были обычные, почти сухие. И только мир после них стал совсем другим.
Родителей не стало в один день.
Младшего брата — тоже.
Эмили потом много раз пыталась вспомнить, как прожила первые недели. Кто принёс еду. Кто заполнил бумаги. Кто заставил её переодеться на похороны. Кто выключил лампу в гостиной. Кто тихо вынес кружку брата с комода в кухне, потому что Эмили два дня подряд смотрела на неё и не могла подойти.
Память на такие вещи иногда срабатывает как жестокий секретарь: главное оставляет, а детали безжалостно выбрасывает.
Дом продали через год. Слишком большой для одного человека и слишком наполненный голосами, которые уже нельзя было вернуть. Эмили сохранила только несколько коробок — альбомы, мамины письма, отцовские часы, коллекцию открыток, четыре детских рисунка брата и тяжёлый старомодный альбом с фотографиями прабабки Элеонор, которую в семье всегда называли не иначе как великая романтическая катастрофа рода Хоторнов.
Эмили откусила булочку и хмуро посмотрела в окно.
Прабабка Элеонор, если верить рассказам бабушки, была женщиной красивой, своевольной и слегка сумасшедшей в лучшем литературном смысле. В юности её увезли из Англии в Америку, выдали замуж, и с тех пор она прожужжала всем уши о Йорке, старой лавке, запахе дождя на камне и какой-то великой любви, о которой говорила так настойчиво и так нежно, что её сначала жалели, потом осуждали, а под старость просто оставили в покое, решив, что у богатых семей тоже должны быть свои реликвии, и сумасшедшая прабабка с романтической трагедией — вполне сойдёт.
Бабушка Эмили пересказывала всё это с видом человека, который одновременно закатывает глаза и тайно верит каждому слову.
— Представляешь, — говорила она, поправляя седой пучок, — она до самой смерти утверждала, что в Йорке осталась её настоящая жизнь. Не «молодость», не «ошибка», не «глупость». Настоящая жизнь. И ещё всё время твердила, что любовь может ждать поколениями. Я, между прочим, считаю, что это вредная идея.
— Почему?
— Потому что если любовь может ждать поколениями, то люди начинают надеяться на ерунду и не покупать удобные туфли.
— Бабушка, эти вещи никак не связаны.
— В моём возрасте связаны все вещи, дорогая.
Эмили тогда смеялась, но сама любила эти рассказы. Не как детскую сказку — скорее как семейную трещину, через которую в очень американский, практичный, деловой клан Хоторнов всё время тянуло чем-то английским, сырым, старым и странно красивым.
После смерти бабушки эта трещина будто закрылась.
Осталась только она — Эмили, двадцать восемь лет, сотрудница библиотеки, сирота, владелица потрёпанного чайника, трёх полок любимых романов, непроплаченного студенческого кредита и коллекции меланхолических воспоминаний, которые не спрашивают разрешения, когда им появляться.
Она доела булочку, вытерла пальцы салфеткой и решительно встала.
— Всё, — сказала она себе вполголоса. — Мы не будем сидеть и драматизировать из-за теста и покойных родственников. Мы взрослые люди. У нас есть книга, которую надо спасать, и банковский счёт, который требует не стихов, а подработки.
Вернувшись в мастерскую, она до вечера приводила в порядок проповеди, потом помогала Джулиану искать исчезнувшую карточку, потом получила от мистера Беллами выговор за то, что сказала одному читателю фразу: «Сэр, если вы ещё раз лизнёте палец перед перелистыванием, я лично впишу вас в каталог биологических угроз».
— Это была профессиональная реакция! — возмущалась Эмили.
— Это была угроза, мисс Хоторн.
— Очень мягкая.
— По вашим меркам, возможно.
— Ну я же не ударила его каталожным ящиком.
— И за это мы все бесконечно благодарны провидению.
К концу дня ноги гудели, голова немного трещала, а на улице уже сгущались ранние сумерки. Она вышла из библиотеки последней волной сотрудников, вцепилась в ворот пальто и побрела к автобусной остановке, раздумывая, можно ли считать достойным ужином сыр, яблоко и остатки вчерашней пасты, если есть их стоя у холодильника и при этом очень уверенно смотреть в пространство.
Жила Эмили в Бруклайне, в небольшом съёмном доме на втором этаже старой трёхэтажки, где лестница скрипела так честно, что соседи знали о приходе друг друга лучше, чем о политических новостях. Квартира была маленькая, тёплая, слегка перегруженная книгами и совершенно не приспособленная для модных интерьерных журналов.
Зато она была её.
Ну, не юридически, конечно. Юридически она принадлежала госпоже Розенберг с первого этажа — вдове с идеальной осанкой, страстью к орхидеям и привычкой подслушивать через открытое окно так открыто, что это уже почти выглядело как социальная услуга.
Но внутри этих двух комнат всё дышало Эмили.
У двери стояла высокая вешалка, на которой всегда висело на один шарф больше, чем нужно нормальному человеку. На кухне — кружки разных форм и степеней пристойности. В гостиной — старый диван с пледом в клетку, торшер с чуть кривым абажуром, столик у окна и, конечно, книги. Книги были везде: на полках, на подоконнике, на стуле, под стулом, рядом с диваном, на кухонной тумбе и в аккуратной стопке у кровати, которую Эмили упорно называла «временным размещением».
На стене висела фотография семьи — мама смеётся, отец щурится на солнце, брат корчит рожу. Рядом — старый снимок бабушки в молодости и ещё один, выцветший: неизвестная ей Элеонор Хоторн, профиль, шляпа, взгляд чуть в сторону. На обороте было написано чужой, старинной рукой: “Eleanor, before the journey” — «Элеонор, перед отъездом».
Эмили каждый раз останавливалась возле этой фотографии дольше, чем собиралась.
Сегодня тоже остановилась.
— Ну и что, прабабушка, — пробормотала она, снимая очки и протирая переносицу. — Ты бы одобрила мой ужин? Или сказала бы, что женщина, которая ест макароны из кастрюли, позорит семейную трагедию?
Фотография, как и положено хорошей семейной реликвии, хранила надменное молчание.
— Прекрасно. Поддержка как всегда оглушительная.
Она поставила чайник, быстро разогрела пасту, действительно съела её почти стоя, потом всё же заставила себя сесть за стол и открыть ноутбук. По вечерам Эмили брала небольшую подработку — каталогизировала частные книжные собрания, составляла описания старых изданий, иногда помогала университетским архивам разбирать пожертвованные бумаги. Денег это приносило не так много, как хотелось бы, но достаточно, чтобы не чувствовать себя человеком, которого жизнь вот-вот выставит за дверь с формулировкой: «Спасибо за участие, но вы не прошли по бюджету».
Сегодняшняя работа касалась небольшого семейного архива из Коннектикута, и через сорок минут Эмили уже оживлённо ругалась шёпотом на какого-то покойного полковника, который датировал письма в стиле: «после большого дождя» и «на той неделе, когда у Лили болели зубы».
— Да кто ты такой, проклятый ты романтик? — бурчала она, печатая. — Люди живут в календарях! Мы придумали числа не для красоты!
В восемь вечера снизу постучали.
Это всегда был особенный стук — три уверенных удара и пауза, в которой слышалось: «Я всё равно знаю, что ты дома».
Эмили пошла открывать и увидела на пороге миссис Розенберг с тарелкой, накрытой полотенцем.
— Я испекла пирог, — сообщила та с выражением лица, словно объявляла военное положение. — У меня осталось слишком много груш.
— В вашем доме никогда ничего не остаётся «слишком много» случайно, — сказала Эмили. — Что вам нужно?
— Человеческое тепло.
— Значит, точно пирог не при чём.
— Не язви. У тебя глаза уставшие.
— Это библиотечный шик.
— Это переутомление и плохая осанка.
— Вы пришли с пирогом или с медосмотром?
— С тем и другим.
Миссис Розенберг бесцеремонно прошла внутрь, поставила пирог на стол и огляделась тем цепким взглядом женщины, которая однажды пережила войну, вдовство, ипотеку и трёх сыновей и потому не верила в чужие попытки казаться в порядке.
— Ты опять работала после работы.
— Я люблю деньги в их редкой, застенчивой форме.
— Ты любишь упасть замертво над бумагами.
— Это тоже возможно.
Старуха фыркнула, поправила на Эмили ворот домашнего кардигана и вдруг, совершенно без подготовки, коснулась пальцами её щеки.
— Ты всё ещё грустишь по ним.
Эмили замерла.
Вот за это она и любила миссис Розенберг — за её невозможную способность перескакивать с грушевого пирога к сердцу человека так, будто между ними вообще нет расстояния.
— Иногда, — ответила она после паузы.
— Хорошо. Значит, ты не каменная.
— Мне и так есть чем гордиться, спасибо.
— Глупая девочка.
— Мне двадцать восемь.
— Для меня это и есть «девочка». Ешь пирог, не сиди до двух ночи и не влюбляйся в бесполезных мужчин.
— Я библиотекарь. Где я вообще должна брать мужчин, кроме раздела «ошибки человечества»?
— Не знаю. Но если приведёшь домой поэта, я прокляну обе ваши линии до седьмого поколения.
— Прекрасно. Значит, остаются только дантисты и наёмные убийцы.
— Вторые хотя бы умеют молчать.
Они посмотрели друг на друга — и рассмеялись.
Когда миссис Розенберг ушла, в квартире стало снова тихо. Эмили убрала тарелки, заварила чай, попыталась ещё немного поработать, но слова на экране начали расплываться. Она сняла очки, откинулась на спинку стула и потерла глаза.
Потом вдруг встала.
Сама не зная зачем, подошла к книжному шкафу, где внизу стояли две коробки с семейными вещами. Достала ту, что открывала реже. Внутри лежали альбомы, стопка писем бабушки, какие-то старые рождественские открытки, серебряная сахарница без крышки, бусы из матового стекла и маленький пакетик из плотной жёлтой бумаги.
Эмили нахмурилась. Не помнила его.
На пакете было написано: “Ellie’s papers. Keep.” — «Бумаги Элли. Сохранить.»
— Бабушка, — выдохнула она. — Ты даже в посмертных архивах звучишь как человек, отдающий команды.
Она села прямо на ковёр и открыла пакет.
Внутри оказался тонкий свёрток писем, перевязанных лентой, одна фотография и маленький серебряный ключ на тонкой цепочке.
У Эмили дрогнули пальцы.
Ключ был старый. Красивый. Не декоративный, а настоящий — с чуть потёртым узором на головке. Фотография — выцветшая, но чёткая: молодой мужчина у двери антикварной лавки, без шляпы, с внимательным взглядом и той небрежной уверенностью, которая почему-то сразу вызывает раздражение и интерес одновременно. На обороте — почти стёртая надпись: Arthur. York.
— Ну здравствуй, семейная легенда, — пробормотала Эмили.
Она развернула первое письмо.
Почерк был женский, наклонный, нервный. Не бабушкин. Старше.
Читать чужие письма — всегда немного преступление, даже если все участники давно мертвы и, вероятно, имеют на этот счёт другие заботы. Но прабабка Элеонор, судя по характеру, не одобрила бы только одно: если бы письмо оставили непрочитанным.
Эмили прочла первое, потом второе, потом третье. Письма были не полные — обрывки, несколько страниц, не весь роман, а только его дыхание. Йорк. Лавка. Дождь. Отец. Америка. Имя — Артур Эш. И между строк — то самое чувство, о котором бабушка рассказывала всю жизнь, одновременно насмехаясь и благоговея.
Эмили сидела на полу, поджав ноги, с распущенными волосами, в старом домашнем свитере, и вдруг почувствовала, как внутри у неё шевельнулось что-то странное. Не тоска. Не восторг. Скорее ощущение, что прошлое, о котором в семье говорили как о длинной сентиментальной сказке, неожиданно стало настоящим.
Ключ холодил ладонь.
Телефон завибрировал так резко, что она вздрогнула.
На экране высветилось: Unknown number — Неизвестный номер.
— Вот и отлично, — сказала Эмили в пустую комнату. — Ничто так не украшает вечер после семейных писем, как подозрительный звонок.
Она ответила:
— Если это предложение сменить интернет-провайдера, имейте в виду, я вооружена архивными документами.
В трубке помолчали. Потом раздался мужской голос — спокойный, сухой, с лёгкой профессиональной вежливостью:
— Мисс Эмили Хоторн?
Она села прямее.
— Да.
— Меня зовут Томас Брейтуэйт. Я представляю юридическую фирму Braithewaite & Cole, Йорк, Англия. Простите за поздний час, но я пытался связаться с вами по электронной почте и не получил ответа.
Эмили моргнула.
— Потому что я не имею дурной привычки отвечать на письма от незнакомых английских юристов, обещающих мне судьбу, деньги или принца.
На том конце чуть заметно кашлянули.
— В данном случае речь идёт о наследстве, мисс Хоторн.
Она застыла.
Взгляд сам собой упал на старый ключ в руке.
— Прошу прощения?..
— Вы, как выяснилось, являетесь одной из наследниц имущества, находящегося в городе Йорк. В завещании указана антикварная лавка, часть жилого дома над ней и архив коллекции. Нам необходимо подтвердить вашу личность и обсудить детали.
Несколько секунд Эмили молчала.
Потом медленно произнесла:
— Послушайте. Сегодня был длинный день. Я устала. Съела булочку против собственной воли и только что нашла семейную драму в коробке с письмами. Поэтому, если это розыгрыш, вы выбрали поразительно точное время, и я почти готова аплодировать.
— Боюсь, это не розыгрыш, мисс Хоторн.
— Антикварная лавка?
— Да.
— В Йорке?
— Совершенно верно.
— И вы утверждаете, что она оставлена мне?
— Частично, да.
Эмили открыла рот. Закрыла. Снова открыла.
— Частично?
— Вторая доля завещана ещё одному наследнику. Подробности я изложу при личной встрече или, если вам удобнее, в официальном письме с заверенными копиями документов.
Эмили сняла очки и уставилась в стену так, будто та должна была дать разумное объяснение происходящему.
— Подождите. Я правильно понимаю, что какой-то давно умерший английский человек оставил мне... лавку?
— Да, мисс Хоторн.
— Настоящую лавку? Не символическую лавку? Не метафорическую лавку разочарований?
Голос юриста, к его чести, не дрогнул.
— Настоящую антикварную лавку.
Эмили медленно вдохнула.
Потом перевела взгляд на фотографию Артура у двери с вывеской.
На старый серебряный ключ.
На письма.
И, сама того не замечая, прижала свободную ладонь к груди, будто пыталась удержать там сердце, которое внезапно решило вести себя как последний невоспитанный родственник.
— Well… hell. — Она выдохнула это на английском почти шёпотом и тут же машинально перевела самой себе: — Ну… чёрт возьми.
За окном шёл дождь.
На полу вокруг неё лежали письма прошлого.
А в руке у неё был ключ от чего-то, что внезапно перестало быть только семейной легендой.

Загрузка...