Культармеец

Апрель 1924 года. Поезд полз через архангельские болота, как раненое животное. Екатерина Петровна Морозова, двадцати четырёх лет отроду, она принадлежала к последнему выпуску Бестужевских курсов, но диплом уже получала в стенах Петроградского университета, наспех перекраивавшего старые гуманитарные программы под нужды советской республики. В кожаной папке лежал её диплом и мандат: организовать пункт ликвидации безграмотности среди взрослого населения деревни Заозерье.

Она была живым парадоксом: её ум был воспитан на вольной академической традиции, а теперь ей вручили поручение нести «свет пролетарской культуры» в самую глухую тьму. Но этот разлом был не главным. Главный страх был глубже, личный.

Её отца, Петра Николаевича, инженера-идеалиста, верившего, что просвещение и техника вытянут Россию из тьмы, «взяли» в 1919-м. Не как дворянина, а как «вредителя». Чья-то завистливая резолюция, чей-то неразборчивый донос в чаду Гражданской войны. Расстреляли быстро, почти между делом. Мать, умирая от голода в 21-м, сжимала её руку уже не материнской, а птичьей лапкой и хрипела: «Он ошибся не в идее... в силе. Знание не защищает. Защищает только... нужность. Стань нужной, Катя. Такой нужной, чтобы твоё дело... нельзя было отменить доносом.»

Екатерина выполнила завет. Знание стало её крепостью, её фортификацией. Пока она выполняет план — она под защитой. Пока она несёт свет — она часть машины, а не пыль под её колёсами. Эта мысль была единственным, что заглушало страх.

Деревня Заозерье была продолжением болота. Два десятка почерневших изб стояли у чёрной воды озера Круглое. Воздух пах гнилым тростником и вековой безнадёгой.

Председатель сельсовета Федот, лицо как из сырого дерева, пробурчал:


— Изба у Анфисы, вдовы. Работать будешь в часовне. Иконы вынесли, теперь там клуб.

Изба Анфисы была тёплой и тёмной. Хозяйка, женщина с оспинами, молча поставила миску тюри — хлеб, крошенный в мутный квас. Говорила отрывисто: «воззри» вместо «посмотри», «чадо» вместо «ребёнок».

Ночью Екатерина услышала за стеной монотонное бормотание. Прильнула к щели: Анфиса сидела перед божницей, где вместо икон лежали пучки трав, берестяной конус с насечками и связка тонких деревянных пластин — тоже с вырезанными узорами, но другими, более простыми. Женщина водила пальцем по этим насечкам и напевала густым, низким голосом — не молитву, а разговор с кем-то невидимым.

Часовня

В старой часовне пахло мышами и тленом. На первое занятие пришли семеро: пятеро мужиков средних лет со скрещенными руками и две молодухи, сгорбившиеся, прячущие ладони в подолах. Лица были пустыми, как вытоптанное поле.

Екатерина развесила плакаты: «Трактор — друг крестьянина», «Наука победит суеверие». Начала с азов: «А-а-а… Ар-ба…»

Взгляды учеников скользили по плакатам, не задерживаясь. Они физически присутствовали, но внимание их было где-то далеко — будто они слушали не её, а какой-то другой, параллельный шум.

В середине урока дверь скрипнула без стука.
Вошел Федот, а за ним — старуха, которую Екатерина видела у колодца. Высушенная, как корень, в тёмном платке. Ни на кого не глядя, она прошла к печке-голландке. Но не для того, чтобы погреться. Она начала медленно обходить печь по кругу, держа ладонь раскрытой в нескольких сантиметрах от чугуна. Её пальцы вздрагивали, будто ощупывая невидимые, упругие границы, которые простой глаз не видел. Казалось, она проверяла не тепло, а невидимую, но ощутимую грань — как слепой читает выпуклые буквы. Потом она остановилась у угла, где висел плакат с алфавитом. Губы её беззвучно зашевелились, глаза сузились в щелочки. Она плюнула через левое плечо на пол, точно под нарисованную букву «Ы», и вышла так же бесшумно.

Тишина в часовне стала густой, тягучей. Один из мужиков, Ванька, сидевший ближе всех к тому углу, побледнел и начал теребить мочку уха.


— Что с тобой? — спросила Екатерина.


— Ухо горит… — прошептал он, не глядя на неё. — Как будто её плевок на меня попал… Ох, тётка, отпусти ты нас…

Занятие рассыпалось. Взрослые ученики ушли, не дожидаясь конца, избегая её взгляда.

После урока, когда в часовне осталась одна, Екатерину охватила острая, унизительная досада. Она смотрела на свои яркие плакаты, на разбросанные буквари. Всё это казалось теперь жалким и бумажным перед лицом какой-то плотной, молчаливой стены. Иррациональный гнев поднимался внутри — не на этих людей, а на саму себя, на свою беспомощность. Она готовилась к простому, почти техническому делу: научить читать. Преодолеть пустоту. А здесь... здесь пустоты не было. Здесь всё было до краёв наполнено чем-то другим. Тёмным, непонятным, но цельным. Анфиса с её дощечками. Маремьяна, ощупывающая воздух у печи. Их молчание было не отсутствием знаний, а иным знанием. И её буквы, её "А-а-а!" были для этого знания не светом, а грубым, чужеродным шумом, раздирающим тишину, в которой они жили. Она приехала бороться с безграмотностью, а оказалось, что предстоит бороться с целым замкнутым миром — с упрямым, страшным в своей древности невежеством, которое не хочет уступать.

Вечером, за ужином, Екатерина долго молчала, ковыряя ложкой в тюре. В голове складывалась карта не из домов и улиц, а из молчаливых связей. Взгляд Маремьяны, скользнувший по Анфисе у колодца. Одинаковый, едва уловимый жест, которым обе женщины поправляли платок. Это был не быт. Это была система. И Анфиса в ней — не простая хозяйка, а узел, центр.

Она отложила ложку и спросила не как посторонняя, а как человек, обращающийся к ответственному лицу:


— Кто эта старуха, что сегодня в часовню заходила? И что она там делала? Я видела, но не поняла.

Она ждала не сплетни, а расшифровку. И Анфиса это поняла.


— Маремьяна. Она… примечает. Не всегда глазами.

— Что значит «примечает»?


— Значит, что место новое чувствует. Твои письмена. Они для неё как чужая речь на свадьбе. Громкая. Режет ухо. Вот она и пошла, слух свой проверить.


— Она что, читать умеет? — у Екатерины мелькнула безумная надежда.


Анфиса посмотрела на неё, и в её взгляде было нечто вроде жалости.


— Нет. Не читает. Она понимает, что твои знаки хотят занять место. Наше место. А место это — не пустое. Вот она и плюнула. Не на букву. На место под буквой. Чтобы своё не забылось.

Глухие ночи

Теперь Екатерина видела деревню другими глазами. Женщины, встречаясь взглядом, отводили глаза, но не со страхом, а с напряжённым вниманием, будто прислушиваясь к тому, как звучат её шаги на их земле.

А потом начались «глухие ночи». Раз в неделю наступала странная тишина: не выли собаки, не скрипели ворота. Со стороны озера доносилось пение — не песня, а густой, ворчащий напев десятков женских голосов. Екатерина, прижавшись к окну, видела в лунном свете тёмные фигуры у воды. Они не молились. Они вступали в тягостный, древний разговор с тем, что таилось под чёрной водой.

Наутро после такой ночи на занятия приходили единицы. Анфиса ставила миску с тюрей:


— Поешь. Силы понадобятся. Для выбора.

Выбор. Казалось, вся деревня ждала, какой выбор она сделает.

— Что это было у озера? — спросила Екатерина, не в силах сдержаться.


Анфиса долго молчала, разминая в пальцах хлебную крошку.


— Озеро — оно спит. А трясина по краям — это его дыханье. Тяжёлое, чёрное. Иногда — просто тишина, что в уши давит. Иногда — вещь, что не на своём месте. Камень с лицом. Дерево, что растёт корнями вверх в воде. А после таких ночей... не ходи к воде босиком. Земля помнит тяжесть не нашу. И глазам не верь — будут врать. То дальнее сделают близким, то своё лицо в луже чужим покажут. Выбирай, учёная: слушать свои глаза или нашу глухоту.

Загрузка...