Есть секунда перед катастрофой, когда мир ещё цел. Когда ты стоишь на краю пропасти, но ещё не падаешь. Когда сердце уже знает, что сейчас всё рухнет, но мозг отказывается верить.
Это была моя секунда.
Пятница, шесть вечера, октябрьский дождь за окном такси. Я возвращалась домой после сдачи экзамена по хирургии — пятёрка, как обычно. В наушниках играл какой-то попсовый трек, в телефоне ждало сообщение от Лизки: «Сегодня бар? Отметим твою пятёрку!»
Я улыбалась. Строила планы. Думала о выходных.
Не знала, что рай заканчивается именно так — без предупреждения, между одним вдохом и другим.
Ворота особняка открыты настежь. Странно. Папа всегда следил за безопасностью — кодовый замок, камеры, охрана. Сердце дёрнулось. Что-то не так. Но я гоню мысли прочь. Наверное, забыл закрыть. Или охранник вышел покурить.
Оплачиваю таксисту, выхожу под дождь. Капли бьют по лицу, холодные, почти ледяные. Октябрь в Москве — это когда лето уже умерло, но зима ещё не пришла. Межсезонье. Ничья земля между теплом и холодом.
Как между жизнью и смертью.
Поднимаюсь по ступенькам крыльца. Дверь приоткрыта. Сердце колотится уже сильнее, тревога ползёт по позвоночнику вверх, растекается по затылку.
— Папа? — кричу в тишину дома. — Ты дома?
Никто не отвечает.
Тишина — такая плотная, что давит на барабанные перепонки. В доме всегда были звуки: музыка из папиного кабинета, шаги прислуги, лай собаки соседей за забором. А сейчас — ничего. Мёртвая тишина.
Захожу внутрь. Холл пуст. Мраморный пол идеально чист, люстра горит — всё как обычно. Но воздух какой-то неправильный. Тяжёлый. Как перед грозой.
— Папа! — громче. — Где ты?!
Сбрасываю мокрую куртку на пол, иду вглубь дома. Гостиная пуста. Кухня пуста. Руки дрожат — не понимаю почему. Инстинкт. Древний, животный инстинкт кричит: «БЕГИ! УЙДИ ОТСЮДА!»
Но я не убегаю. Поднимаюсь по лестнице на второй этаж. Каждая ступенька скрипит — никогда раньше не замечала. В ушах звенит. Дыхание сбивается.
Кабинет папы в конце коридора. Дверь закрыта.
Подхожу. Рука на ручке. Холодная. Всё во мне кричит: «Не открывай! Не надо! Уйди!»
Но я открываю. И мир разлетается на осколки. Я вижу только ноги... Опрокинутый стул под ногами. Поднимаю голову...
Первая мысль — идиотская: «Это не он. Ошибка. Это не мой папа».
Вторая: «Это сон. Кошмар. Сейчас проснусь».
Третья мысль не приходит. Вообще. В голове — вакуум.
Падаю на колени. Не помню как. Просто вдруг оказываюсь на полу, руки скребут по паркету, из горла вырывается звук — не крик, не плач, что-то среднее. Животное. Первобытное. Боль. Чистая, выжигающая, непереносимая боль.
— Папа... — шепчу. — Папа, пожалуйста...
Он не отвечает. Мёртвые не отвечают.
Сколько я сижу на полу — не знаю. Минута? Час? Время размазалось, потеряло смысл. Есть только папа, мёртвый папа, и я, живая, но уже не та, что была пять минут назад.
Потому что за пять минут человек может потерять всё.
Наконец встаю. Ноги не держат. Шатаюсь к столу. Там лежит конверт. Мне имя на нём — дрожащим почерком, еле различимым.
«Настенька».
Последний раз он назвал меня так.
Открываю дрожащими руками. Внутри — письмо. Два листа, исписанные торопливо, кое-где чернила размазаны — слёзы? Мои или его?
Читаю.
«Настенька, моя девочка. Прости меня. Прости за всё.
Я проиграл. Бизнес рухнул. Долги задавили. Я пытался спасти фирму, взял кредит у частных лиц. Очень частных. Очень опасных.
Рустам Гериев. Запомни это имя. Он дал мне сто миллионов рублей под залог. Залогом была ты. Я подписал договор. Думал, что успею вернуть. Не успел.
Теперь он придёт за своим. За тобой.
Прости меня, дочка. Я слабак. Трус. Не смог защитить тебя. Не смог даже умереть достойно.
Беги. Исчезни. Уезжай из Москвы, из России. Он найдёт тебя везде, но хотя бы попытайся.
Прощай, моя принцесса. Я любил тебя больше жизни. И меньше, чем деньги.
Папа».
Письмо выпадает из рук. Медленно планирует на пол.
В ушах звенит. Не звенит — ревёт. Ураган внутри черепа.
Он заложил меня. Как вещь. Как имущество. Подписал договор.
Мой папа. Которого я любила. Который называл меня принцессой. Который покупал мне платья и учил кататься на велосипеде.
Продал.
Не за серебряники. За сто миллионов. Но суть не меняется.
Ярость накрывает волной. Такой силы, что дыхание перехватывает.
— ЗАЧЕМ?! — кричу я мёртвому телу. — ЗАЧЕМ, ПАПА?! КАК ТЫ МОГ?!
Хватаю первое что попадается под руку — хрустальную пепельницу со стола. Швыряю в стену. Та разбивается вдребезги. Хватаю книги — швыряю. Статуэтки — швыряю. Рву бумаги, опрокидываю стул, бью по столу кулаками пока не появляется кровь на костяшках.
— Я НЕНАВИЖУ ТЕБЯ! — ору. — НЕНАВИЖУ!
Но это ложь. Не ненавижу. Люблю. До сих пор. И это самое страшное.
Потому что любить мёртвого предателя — это как любить собственную казнь.
Падаю обратно на пол. Обнимаю колени. Раскачиваюсь. Из глаз текут слёзы — горячие, солёные, бесполезные.
Есть поговорка: «Что не убивает, делает сильнее». Вранье. Полнейшее вранье. То, что не убивает, просто оставляет тебя искалеченной. Живой, но уже не целой.
Не знаю сколько прошло времени. Темнеет за окном. Дождь усиливается. Барабанит по стеклу, как пулемётная очередь.
Надо что-то делать. Вызвать полицию. Скорую. Похоронное бюро. Что угодно.
Достаю телефон. Руки всё ещё трясутся. Набираю 112.
Гудки.
Поднимают трубку:
— Экстренные службы, слушаю.
Открываю рот. Не могу выдавить ни звука.
— Алло? — голос оператора. — Вы меня слышите?
— Мой... — хрипло. — Мой отец... он...
Слова застревают в горле. Не могу. Не могу произнести это вслух. Потому что сказать — значит сделать реальным. А я не хочу. Хочу чтобы это был кошмар.
— Что с вашим отцом? — настойчиво оператор.
Деньги пахнут кровью. Всегда. Даже когда их только печатают на монетном дворе — они уже пропитаны чужой болью. Потом, переходя из рук в руки, они впитывают больше: пот, слёзы, предательства, убийства. К тому моменту, как купюра доходит до меня, она уже насквозь пропахла смертью.
Я люблю этот запах.
Сижу в машине напротив особняка Лебедевых и курю. Дорогие кубинские сигары — единственная слабость, которую позволяю себе. Магомед за рулём молчит. Знает — когда я курю, лучше помалкивать. Руслан на заднем сиденье проверяет обойму. Щёлк-щёлк. Успокаивающий звук. Музыка моего мира.
— Босс, может не стоит? — наконец решается Магомед. — Дочка-то ни при чём. Пацан сам повесился, долг вроде как закрыт...
Смотрю на него. Долго. Он сжимается под взглядом, отводит глаза.
— Магомед, — говорю тихо. Когда я говорю тихо — все ссутся сильнее, чем когда ору. — Ты мне советы даёшь?
— Нет, босс, что ты...
— Тогда заткнись и делай что положено.
Он кивает. Быстро. Послушно.
Вот что такое власть — когда люди боятся даже твоего молчания. Когда одного взгляда достаточно, чтобы взрослый мужик обоссался. Когда твоё слово — закон, а твой гнев — смертный приговор.
Мне тридцать два. Я построил империю на крови, страхе и чужих костях. Начинал с нуля — пацаном с горного села в Чечне, которому было пятнадцать когда родителей убили. Федералы или боевики — без разницы. Мёртвые одинаково холодные.
Первого человека убил в шестнадцать. Ножом в почку. Помню как горячая кровь текла по руке. Помню как он хрипел, пытаясь вдохнуть. Помню как затихал. Ощущение власти — над жизнью, над смертью.
С тех пор убивал много. Перестал считать после пятидесятого. Зачем? Это как считать выпитые стаканы воды. Обыденность.
В двадцать лет меня уже знали. В двадцать пять — боялись. В тридцать — преклонялись.
Оружие. Нелегальные бои. Казино. Крыша. Чистый оборот — пять миллиардов в год. Легальный фасад — ещё столько же. Полицейские, прокуроры, судьи — все куплены. Политики — тоже. Система работает как часы. Швейцарские, ёб твою мать, часы.
Николай Лебедев был мелкой сошкой. Строительный бизнес, пару объектов, понты на миллиард. Пришёл полгода назад, просил взаймы. Сто миллионов. Я дал. Не потому что добрый — таких в моём мире не бывает. А потому что он предложил интересный залог.
Дочь.
Показывал фото. Блондинка, синеглазая, хрупкая как фарфоровая статуэтка. Студентка медицинского. Двадцать три года. Чистенькая. Нетронутая.
— Если не верну — она ваша, — сказал он тогда.
Я усмехнулся:
— Людьми не торгую.
Он побледнел:
— Нет, вы не поняли... Просто... гарантия. Я верну. Обязательно верну.
Не вернул. Как и планировал. Таких как он вижу за километр — слабаки, которые верят что вывезут. Не вывозят никогда. Рано или поздно ломаются. Этот сломался раньше — повесился как тряпка.
Но долг остался. А долги в моём мире не прощают. Иначе — ты слабак. А слабаков сжирают.
Выбрасываю окурок. Киваю Магомеду:
— Едем.
Машина подъезжает к воротам. Открыты. Охраны нет — уволили небось после банкротства. Удобно.
Выхожу из джипа. Октябрьский дождь бьёт по лицу. Холодный. Злой. Люблю дождь. Он смывает кровь лучше всего.
Поднимаюсь по ступенькам. Дверь приоткрыта. Захожу. Магомед и Руслан за мной.
Особняк богатый. Был. Сейчас уже чувствуется запах разорения — едва уловимый, но знакомый. Пустота. Отсутствие жизни. Дом, который скоро продадут за долги.
Осматриваюсь. Холл, мрамор, хрусталь. Понты. Дешёвые понты людей, которые хотят казаться богаче, чем есть.
— Обыщите первый этаж, — говорю Руслану. — Документы, сейфы, ценное. Всё что найдёте.
Он кивает, уходит.
Я поднимаюсь по лестнице. Инстинктом чую — она наверху. Жертвы всегда прячутся повыше. Животный рефлекс. Как будто высота спасёт от хищника.
Не спасёт.
Иду по коридору. Запах свежий — женские духи. Дорогие. Значит недавно пришла. Смотрю в открытые двери — гостевые комнаты, ванная, ещё одна спальня.
В конце коридора — дверь приоткрыта. Кабинет. Оттуда тишина. Мёртвая тишина.
Захожу.
Лебедев висит на люстре. Посинел уже, глаза вылезли. Классика. Трусливая, жалкая классика.
Под люстрой — она.
Сидит на полу, обхватив колени. Раскачивается. Светлые волосы растрепались, закрывают лицо. Тонкие плечи трясутся — плачет беззвучно.
Смотрю на неё. Оцениваю.
Фотографии не врали. Красивая. Очень. Хрупкая, изящная, породистая. Видно сразу — из хорошей семьи, воспитанная, образованная. Таких не купишь. Только отобрать.
Подхожу ближе. Она не слышит — в своём горе.
— Анастасия Лебедева? — говорю.
Вздрагивает. Поднимает голову. Смотрит на меня.
Глаза синие. Огромные. Мокрые от слёз. В них — шок, ужас, непонимание.
Красиво. Страх красит женщин. Делает их живыми, настоящими. Без масок и притворства.
Киваю на труп:
— Папочка?
Она кивает. Не может говорить. Горло перехватило.
— Соболезную, — говорю. Без иронии. Просто факт. Мне и правда похуй что он мёртв, но девчонке-то каково.
Хотя, с другой стороны, он продал её. Сам подписал. Так что нехуй жалеть.
Она встаёт. Шатается. Слабая. Держится за стол чтобы не упасть. Смотрит на меня снизу вверх — я выше на голову.
— Вы... кто? — хрипло.
— Рустам Гериев, — представляюсь. — Слышала это имя?
Бледнеет ещё сильнее. Слышала. Хорошо.
— Твой папочка задолжал мне сто миллионов рублей, — продолжаю деловито. — Он расплатился жизнью. Но этого недостаточно.
Подхожу ближе. Беру её за подбородок. Кожа мягкая, тёплая. Поднимаю лицо, заставляю смотреть в глаза.
— Теперь ты моя.
Она вырывается. Отшатывается.
— Я не... не понимаю...
Достаю из кармана договор. Протягиваю. Она берёт трясущимися руками. Читает. Лицо белеет, потом краснеет, потом снова белеет.
— Это... это не может быть правдой... — шепчет. — Папа не мог...
Есть момент, когда реальность окончательно ломается — не трещит по швам, не даёт трещину, а рассыпается на миллион острых осколков, которые впиваются в кожу, в сознание, в саму душу, и ты понимаешь: то, что было «до», больше никогда не вернётся, а то, что будет «после» — это новая, страшная, непонятная жизнь, в которой ты уже не хозяйка, а пленница собственной судьбы.
Это мой момент, и он длится вечность, хотя прошло всего двадцать минут с тех пор, как я села в эту проклятую машину.
Я сижу рядом с ним — с мужчиной, чьё имя я узнала час назад, с человеком, который забрал меня из родного дома как вещь, как имущество, как чёртову статуэтку со старинного комода, — и каждая клеточка моего тела кричит: «БЕГИ! ВЫПРЫГИВАЙ! РАЗБЕЙ ОКНО! ЧТО УГОДНО!», но я не двигаюсь, потому что шок сковал меня по рукам и ногам, превратил в ледяную статую, которая только и может что дышать — судорожно, прерывисто, как будто кто-то сжимает горло невидимыми пальцами.
Дождь барабанит по крыше джипа — монотонно, назойливо, как метроном, отсчитывающий последние секунды моей прежней жизни. Дворники скрипят в такт ударам сердца: туда-сюда, туда-сюда, взад-вперёд, словно стирая не капли воды со стекла, а мою биографию, моё прошлое, моё проклятое счастливое утро, когда я ещё не знала что папа мёртв, а я — товар.
За окном мелькают знакомые улицы Москвы: Кутузовский проспект, огни реклам, витрины магазинов, где я покупала платья и смеялась с подругами, — но сейчас всё это кажется декорациями к чужому фильму, в котором я вдруг оказалась не зрителем, а главной героиней трагедии, которую я даже не выбирала.
Город стал чужим.
Враждебным.
Мёртвым — как папа, висящий в кабинете с синим лицом и вытаращенными глазами, которые даже после смерти смотрели куда-то в никуда, словно искали прощения, которого я не могу дать, потому что он ПРОДАЛ МЕНЯ, подписал бумагу, где я стала залогом, вещью, разменной монетой в его грязной игре с деньгами и долгами.
Рустам молчит.
Он сидит рядом — большой, мощный, от него пахнет дорогим одеколоном вперемешку с чем-то ещё, чем-то хищным, опасным, первобытным, — и смотрит в телефон, читает сообщения, пальцы быстро бегают по экрану, и на лице его — абсолютное спокойствие, деловитость человека, который только что не разрушил чью-то жизнь, а просто забрал посылку с почты.
Обыденность.
Рутина.
Для него я — очередная сделка, очередной актив, очередная строчка в блокноте: «Забрать Лебедеву. Готово».
И это, наверное, самое страшное — что для него это НОРМАЛЬНО, что он даже не напрягается, не оправдывается, не злорадствует, он просто ДЕЛАЕТ, потому что может, потому что имеет право, потому что в его мире такие законы: сильный забирает у слабого всё, что захочет.
А я — слабая.
Дочь слабака.
Жертва.
Я сжимаю кулаки так сильно, что ногти впиваются в ладони до боли, до крови почти, и эта боль — единственное что ещё напоминает мне что я жива, что я чувствую хоть что-то кроме этой ледяной пустоты, которая растекается по венам вместо крови, заполняет лёгкие вместо воздуха, заменяет мысли на белый шум: пусто-пусто-пусто-ничего-не-осталось.
Надо что-то делать.
Кричать. Плакать. Бить его. Выброситься из машины на полном ходу и пусть асфальт размажет меня по дороге — это всё лучше, чем ТО, что будет дальше, чем неизвестность, которая страшнее любой определённости.
Но тело не слушается.
Парализовано.
Заморожено страхом, шоком, невозможностью принять происходящее.
Мозг судорожно пытается найти объяснение, рациональное зерно в этом абсурде: может это сон? Может я сплю, а кошмар закончится через секунду и я проснусь в своей кровати, в своей комнате, где пахнет мамиными духами и папа жив и всё хорошо-хорошо-хорошо?
Но нет.
Это не сон.
Это реальность — грязная, жестокая, безжалостная реальность, которая не спрашивает хочешь ли ты в ней жить, она просто ЕСТЬ, и ты в ней — песчинка, щепка, ничтожество, которое мир может раздавить одним движением и даже не заметить.
— Куда вы меня везёте? — вырывается у меня, и голос мой звучит чужим, хриплым, надломленным, словно я не говорю, а скрежещу ржавым железом по стеклу.
Рустам даже не поднимает глаз от телефона — ему настолько плевать на мой вопрос, что он продолжает читать сообщения, и только через несколько секунд, словно делая одолжение, отвечает:
— Сказал уже. Домой.
Один слог.
Шесть букв.
А между ними — целая пропасть, потому что «домой» для меня — это особняк на Остоженке, где я выросла, где каждый угол хранит память о маме, о папе, о детстве, когда мир был добрым и справедливым.
А для него «домой» — это место, куда он везёт свою новую собственность.
— Это не мой дом, — шепчу я, и в этом шёпоте — последняя попытка сопротивления, жалкая, слабая, но хоть что-то.
— Теперь твой, — отвечает он без эмоций, и эта простота, эта обыденность, с которой он произносит слова, ломающие мне жизнь пополам, бесит меня так сильно, что я чувствую как внутри вспыхивает ярость — горячая, красная, обжигающая.
— У меня есть квартира! — повышаю голос, и он дрожит от злости. — Друзья! Учёба! Жизнь, мать вашу, ЖИЗНЬ! Вы не можете просто взять и...
— Могу, — обрывает он, и наконец смотрит на меня, и в этих глазах — чёрных, глубоких, холодных как зимняя ночь без звёзд — я вижу абсолютную уверенность человека, который ЗНАЕТ что может всё, и никто, ни один человек на этой гребаной планете не скажет ему «нет». — Квартиру продадут за долги папаши. Друзья забудут тебя через месяц, потому что люди забывают быстро, особенно когда забывать удобно. Учёба... — Он усмехается, и в этой усмешке столько презрения, что меня передёргивает. — Может разрешу доучиться заочно. Если будешь хорошо себя вести.
— ЕСЛИ БУДУ ХОРОШО СЕБЯ ВЕСТИ?! — срываюсь я на крик, и мне плевать что водитель вздрагивает, плевать что Рустам может разозлиться, плевать на всё, потому что внутри всё кипит, бурлит, взрывается. — ВЫ ОХРЕНЕЛИ?! Я НЕ СОБАКА!
Есть особая жестокость в том, чтобы проснуться в шёлковых простынях и на секунду забыть где ты, кто ты, что с тобой случилось — эта секунда блаженного неведения, когда мозг ещё спит и не успел загрузить вчерашний кошмар, длится ровно до того момента, пока ты не открываешь глаза и не видишь чужой потолок, чужие стены, чужое окно с решётками, и тогда реальность обрушивается на тебя как лавина, погребая под собой последние крохи надежды что всё это был просто страшный сон.
Я открываю глаза.
И помню.
Всё.
Папа мёртвый, его синее лицо и вытаращенные глаза, письмо дрожащим почерком, чёрные глаза Рустама, который забрал меня как вещь, дорога под дождём, этот дом-крепость, комната-клетка, запертая дверь.
Тошнота поднимается волной из желудка в горло, и я едва успеваю перевернуться на бок, свеситься с кровати, но рвать нечем — желудок пуст, выходит только жёлчь, горькая, обжигающая, и я давлюсь, кашляю, задыхаюсь, и слёзы текут сами собой, не от боли, а от безысходности, от того что это не сон, это реальность, и мне придётся жить в ней.
Вытираю рот дрожащей рукой, сажусь на краю кровати, и всё тело ломит, как после долгой болезни — кости ноют, мышцы натянуты как струны, голова раскалывается, словно кто-то вбивает гвозди в череп изнутри.
За окном светло — утро, судя по бледному свету солнца, пробивающегося сквозь тяжёлые шторы, часов восемь-девять, и я понимаю что проспала больше двенадцати часов, вырубилась как убитая, и тело взяло своё, отключило сознание насильно, потому что иначе я бы не выдержала, сошла бы с ума от мыслей, которые роились в голове как осы в разворошенном гнезде.
Встаю, шатаясь иду к окну, отдёргиваю штору.
Вид открывается идеальный — как с открытки для богатых: ухоженный сад с изумрудным газоном, на котором ни единой проплешины, клумбы с цветами, аккуратно подстриженные кусты, фонтан в центре, из которого бьют струи воды, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, а дальше, за садом — тот самый забор, высокий, металлический, с камерами наблюдения и острыми пиками наверху, за которым начинается свобода, до которой мне не дотянуться.
Прикладываю ладонь к стеклу — холодное, толстое, наверняка пуленепробиваемое, — и чувствую как что-то внутри сжимается в тугой узел, потому что это окно не для того чтобы выходить, это окно для того чтобы смотреть на мир снаружи и понимать что он больше не твой.
Решётки красивые — кованые, с растительным орнаментом, почти произведение искусства, но от этого не менее крепкие, не менее надёжные, не менее тюремные.
Клетка остаётся клеткой даже если её прутья позолочены и украшены цветами.
Отхожу от окна, иду в ванную, включаю свет, и отражение в зеркале пугает меня сильнее чем вчера: лицо землистого цвета, губы бескровные, под глазами синяки такие тёмные, словно меня избили, волосы торчат во все стороны, и я выгляжу не как двадцатитрёхлетняя девушка, а как привидение, как призрак самой себя.
Умываюсь холодной водой, пытаясь хоть немного привести себя в чувство, чищу зубы чужой щёткой (откуда она здесь? купили специально? или это от прошлой пленницы?), расчёсываю волосы, заплетаю в косу, смотрю на себя критически и понимаю что лучше не стало, но хотя бы выгляжу по-человечески.
Возвращаюсь в комнату, и тут замечаю то, чего не видела вчера: на стуле у двери аккуратно сложена одежда — джинсы, свитер, нижнее бельё, всё новое, с бирками, всё точно моего размера.
Кто-то заходил пока я спала.
Приносил одежду.
Смотрел на меня спящую.
Мурашки пробегают по коже — неприятные, липкие мурашки от мысли что я была беззащитна, без сознания, а кто-то стоял надо мной, смотрел, может даже трогал, и я не знала, не чувствовала, не могла защититься.
Одеваюсь быстро, натягивая одежду как броню, как защиту, хотя понимаю что это иллюзия, что никакая одежда не защитит меня здесь, но хоть что-то.
Подхожу к двери, пробую ручку — заперта, конечно, чего я ожидала? — но тут слышу шаги за дверью, звук ключа в замке, и я инстинктивно отступаю на шаг назад, не зная чего ожидать.
Дверь открывается.
Входит Фатима с подносом, на котором стоит кофе, круассаны, фрукты, йогурт — завтрак для принцессы в золотой клетке.
— Доброе утро, — говорит она ровным голосом, ставя поднос на столик. — Проспала долго. Это хорошо. Организму нужен был отдых.
Я молчу, не зная что ответить, и Фатима оценивающе оглядывает меня с головы до ног:
— Оделась. Умылась. Волосы заплела. — Кивает одобрительно. — Значит решила жить, а не помирать. Правильное решение.
— У меня не было выбора, — хрипло произношу я, и голос звучит чужим, простуженным, словно я неделю кричала и сорвала связки.
— Выбор всегда есть, девочка, — возражает Фатима, подходя к окну и распахивая шторы полностью, впуская в комнату яркий утренний свет, от которого я щурюсь. — Можно выбрать жить или выбрать умереть. Можно выбрать бороться или выбрать сдаться. — Оборачивается, смотрит на меня. — Ты выбрала жить и бороться. Я это вижу. В глазах твоих огонь ещё не потух.
— Какая разница что я выбрала, — устало говорю я, опускаясь на кровать, — если я всё равно здесь, взаперти, без права голоса, без будущего?
— Разница огромная, — резко обрывает меня Фатима, и в голосе её впервые слышится что-то похожее на раздражение. — Одни ломаются за день и превращаются в овощи, которые просто существуют, дышат, едят, спят, но внутри уже мертвы. Другие держатся, ищут выход, адаптируются, выживают. — Пауза, тяжёлая, давящая. — Первых жалко. Вторых — уважаю.
Я смотрю на неё долго, пытаясь понять что за женщина передо мной: союзник? враг? просто наблюдатель? — но лицо её непроницаемо, как маска, и прочитать ничего невозможно.
— Ешь, — коротко бросает она, направляясь к двери. — В десять спустишься вниз. Хозяин велел представить тебя... — Запинается. — Велел познакомить с домом.
— А если не спущусь? — вызывающе спрашиваю я, хотя прекрасно понимаю что это глупо, что у меня нет рычагов давления, нет силы, нет ничего кроме слабого упрямства.