Даже имя у него было не совсем его.
Его назвали в честь отца-одно имя на двоих, без запаса, без варианта быть отдельным человеком. Александр. Когда его звали, он иногда не сразу понимал, кого именно имеют в виду. Отца или его. Чаще-не его.
Восемнадцать лет странный возраст когда тебе вроде бы уже можно всё, но никто ещё не решил, зачем ты вообще нужен. Он понял, что стал совершеннолетним по тишине. Никаких сюрпризов, никаких звонков, только утро, которое ничем не отличалось от всех предыдущих.
Он сидел на кухне, пил остывший чай и смотрел, как отец возится со своими делами, даже не поднимая глаз. Два Александра в одной комнате. Один-настоящий. Второй-пародия.
Иногда ему казалось, что если он исчезнет, имя просто останется у отца. Как вещь, которую не успели забрать.
И, наверное, именно поэтому он так долго оставался незаметным.
Когда у тебя даже имя не полностью твоё, странно ожидать, что мир заметит тебя целиком.
Детство
Меня не учили быть незаметным.
Я просто им стал.
В Кокшетау девяностых люди исчезали не потому, что умирали, а потому что переставали быть нужными. Город трескался, как эмаль на старой кружке с гербом СССР. Заводы молчали. Мужчины уходили-сначала с работы, потом из семьи, потом из жизни.
Мой отец ушёл тихо. Без истерик, без чемодана. Просто однажды не вернулся. Он не выдержал мать. Не её холод-её идеальность. Мать была как витрина: всё вымыто, расставлено, выверено. Ни пыли, ни лишнего звука. В доме всегда пахло кипячёным молоком и отсутствием любви.
Она не кричала. Она смотрела.
Так смотрят на вещь, которая должна работать лучше.
Отец не был слабым. Он был живым. А рядом с ней живое начинало портиться. Он старел быстрее, чем город, быстрее, чем страна. Его бесила эта идеальная картинка: выглаженные рубашки, правильные фразы, «у людей хуже». Он хотел хаоса. Или хотя бы тепла. В итоге выбрал побег.
Мать сказала:
-Он нас не достоин.
И в тот момент я понял: если тебя не любят, тебя просто списывают.
После отца в доме стало тише. Не спокойнее, именно тише. Мать работала, как робот, который боится сломаться. Она не умела обнимать. Она умела воспитывать. Воспитание-это когда тебе объясняют, каким ты должен быть, не интересуясь, кто ты есть.
Еще у меня была младшая сестра-или, скорее обязанность с лицом ребёнка. Маленькая, худая, с глазами, которые всё время искали одобрения. Моими глазами. Мать смотрела на нас как начальник цеха: без эмоций, но с ожиданиями.
Я стал взрослым раньше, чем начал расти.
В девяностые дети взрослели быстрее, чем портилось мясо без холодильника. В магазинах пусто, в домах холодно, в людях злость. Женщины худели от нервов, мужчины от водки. Все что-то теряли: работу, страну, лицо.
В школе меня не били. Меня не замечали. Учителя смотрели сквозь меня, как сквозь грязное стекло. Одноклассники не знали моего вкуса, моего голоса, моего гнева. Я был фоном. Серой стеной. Идеальным учеником эпохи распада. Это было хуже. Я был удобным. Удобные дети не плачут. Удобные дети забирают сестру из садика, стоят в очередях за хлебом, слушают, как взрослые обсуждают курс рубля и конец страны.
СССР развалился так же, как наша семья-без финального взрыва. Просто однажды стало понятно, что ничего не работает. Плакаты ещё висели, но никто в них не верил. Как и в «счастливое детство».
Я рос невидимкой. Не потому что хотел. Потому что в этом доме видели только результат.
А я был процессом.
Сестра тянулась ко мне как к стене, которая ещё стоит. Я стал ей матерью. Отцом. Тенью. Я учил её завязывать шнурки и не задавать лишних вопросов. Главное правило нашей семьи: не мешать.
Мать говорила:
-Ты у меня взрослый.
Взрослый-это когда тебе не оставляют выбора.
Я не помню, чтобы кто-то спрашивал, чего хочу я. Зато я точно помню, как выглядит пустота, когда тебе десять, а ты уже знаешь: если исчезнешь-ничего не изменится.
Первые деньги я заработал грязно. Не в смысле криминально-в смысле унизительно. Таскал мешки, разгружал чужие жизни, продавал время, здоровье, спину. Деньги пахли потом, чужими руками, страхом. Они были тёплыми, липкими, как кровь, если долго держать в ладони.
Я приносил их домой. Клал на стол.
Мать кивала.
Любви не прибавлялось.
В этот момент я понял: деньги-это не выход. Это анестезия. Она не лечит, просто делает боль терпимой.
Первый слом случился без драмы. Никакого крика, никакого финала. Я просто однажды понял, что не чувствую усталости. Не чувствую страха. Не чувствую себя. Тело работало, как машина. Голова-как пустой склад.
Я смотрел в зеркало и видел не человека, а оболочку. Кожу. Кости. Глаза без адресата. Я стал таким же, как страна: формально существую, фактически-распадаюсь.
Люди, которых не видно, не исчезают.
Они остаются.
Просто внутри уже пусто.
И если кто-то думает, что это детство закончилось-нет. Оно просто сменило форму.
Это была только первая трещина.
Дальше тело начнёт требовать оплату.
Подросток и улица
К концу девяностых город начал умирать по-новому.
Не от голода-от привычки.
Сначала пили. Все.
Пили, потому что это легально, дёшево и социально одобрено. Пили, чтобы не чувствовать холод в костях и пустоту в голове. Пили, чтобы не задавать вопросов. Алкоголь был как общий наркоз для страны, которая не хотела видеть себя в зеркале.
Но водка быстро перестала работать.
Она больше не глушила-она просто размазывала. Делала боль шире, а не тише.
Тогда в город пришёл героин.
Он пришёл тихо. Как давний друг. Никто не объявлял, что теперь мы будем умирать иначе.
Сначала это были шприцы в подъездах как забытые ручки, как мелочь на подоконниках. Потом люди с глазами, которые смотрят внутрь себя, потому что снаружи смотреть не на что.
Город стал похож на тело с открытыми венами. В каждом дворе свои дилеры, свои схемы, свои молчаливые договорённости. Милиция брала процент. Врачи делали вид, что не понимают, откуда у подростков ломка. Матери стирали простыни от крови и гноя, не задавая вопросов.