— Вставай, Зюк! Вставай, ты, жалкое, дрожащее нечто!
Вчера меня звали Вовой, позавчера — Икаром, готовым рухнуть вниз. Но это, по сути, неважно, верно? Имя — лишь бирка, которую вешает на тебя мир. Или, как в моём случае, будильник. Мой Марк.
Я сам вручил Марку этот суверенный, блядь, титул. Но будить меня в такой час, когда рассвет лишь цинично подмигивает где-то за хрущёвками, когда старые кости ещё не смирились с реальностью — это уже не просто нарушение субординации.
Это форменное, подлое предательство.
— Шевели булками, урод! Твоя никчемная работа не ждёт! Ты же знаешь, что ты там никто.
Ах да, работа. Этот ежедневный цирк уродов, где я — единственный, кто видит истинное лицо вещей. Фабрика. Завод по производству бессмысленности, где я нажимаю кнопки.
Проклятые, сука, кнопки. Они не просто молчат — они ненавидят. Ненавидят меня, моё прикосновение. Каждый чёртов раз, когда мой палец касается их мерзкой пластиковой кожи, они плюются ругательствами, сыплют проклятиями. Словно знают обо всех моих провалах.
А нажимать их нужно. Много. Болезненно много раз.
Долбаный конвейер времени, размазывающий тебя по стенам реальности.
— Ты собираешься вставать, Зюк, или мне пропеть о твоих немытых носках? И о том, как ты вчера провалил отчёт?
Осторожно, словно сапёр, я приподнял и свернул одеяло. Оно ещё спало — я отчётливо слышал его тяжёлый, сопливый храп. Пожилое, консервативное одеяло. Всегда спит до последнего.
Уважаю. Оно хотя бы не требует ничего.
— Доброе утро, Зюк, — пробормотал Марк, будто с похмелья.
— Привет, Марк, — отозвался я, ощущая во рту вкус вчерашней паранойи и сегодняшнего страха.
Марк. Мой личный аудиальный диктатор. Единственный, кто не врёт о времени — хотя и врёт обо всём остальном. Он будит меня вовремя, как собака Павлова зовёт на обед.
— Скри-и-ип... Доброе утро, Зюк... Кхы-кхы... — подал голос стул, на котором сиротливо кучковалась моя одежда. Будто вздыхая под весом моих проблем.
Одежда, кстати, со мной не разговаривает. Она демонстративно молчит, обиженная. Я редко её стираю, это правда. Она стыдится меня.
А что поделать? Стиральная машина — старая фурия, визжит и орёт на меня каждый раз, когда я её включаю. Как будто я её насилую, честное слово.
Неприятно. Очень.
Просил доктора прописать что-то от агрессивных бытовых приборов, но он лишь пожевал губами и увеличил дозу розовых таблеток. Говорил: «Успокоят диалог». Заглушат правду, которую я слышу.
Диалог, мать его!
Я оделся, ощущая холод отчуждения ткани, словно она говорит: "Ты чужой", и поплёлся в ванную. Кран завелся с пол-оборота, но не с радостью, а с привычным скрипом, писком, бурчанием старой рухляди, которую насильно вытащили из постели.
— Не нужен ты мне, — шипела сантехника, — вода стынет от твоего присутствия, идиот, что ты вообще сюда лезешь...
Приходится прощать. Старые они все. Почетные, блядь, пенсионеры системы ЖКХ, пережившие Советский Союз, девяностые и сохранившие все свои худшие черты. Крутанул вентиль. Он фыркнул — единственный, кто, кажется, испытывает хоть какое-то извращенное удовольствие от моего присутствия. Полилась жёлтая, ржавая, как слезы эпохи, вода.
Ждать чистой струи было бы наивно, как ждать справедливости от депутата. Умылся, как есть. Лицо в зеркале было чужим, помятым и каким-то подозрительно немолодым для Зюка. Глаза были полны чужого страха. Глянул на Марка. Без десяти девять. Времени в обрез, словно в последний вагон уходящего поезда жизни, который ведёт машинист-самоубийца.
Но я успею. Если, конечно, Марина, эта пышущая страстью особа, меня пропустит.
Марина. Наша входная дверь. Она уверена, что мы с ней одной крови. Вечно липнет, обнимает, когда я пытаюсь выйти. Я сто раз объяснял ей, говорил:
— Марина, давай останемся друзьями, просто друзьями! У меня не осталось сил на такие отношения!
Но она не понимает. Очень вспыльчивая и горячая дама, эта старая железная дверь. Её петли стонут от страсти. И от обиды, когда я её отталкиваю.
Я нажал на кнопку вызова лифта. Кнопка крякнула и поздоровалась, приветливо. Кнопки, в отличие от людей и прочих механизмов в этом проклятом доме, всегда имели неплохой характер. Покладистый. Словно не знают, что происходит внизу.
А вот лифт... Симон. Он меня ненавидит. Лютой, иррациональной ненавистью. Он знает всё.
Пешком не пойти — лестницы у нас, кажется, проектировали садисты. Ступени скользкие, щербатые, так и норовят подставить подножку, сбросить тебя к чертям собачьим вниз, в липкую темноту первого этажа.
А времени нет. Ни на падение, ни на борьбу с садистами-ступенями.
Лифт приехал. Двери распахнулись с утробным рыком, словно пасть чудовища.
Лифт приехал. Двери распахнулись с утробным рыком, словно пасть чудовища. Я вошел, нажал кнопку нужного этажа.
— Опять опаздываешь, ничтожество? — пророкотал Симон, его голос звучал из каждого угла кабины, давил, обволакивал. — Ты неудачник. Даже вовремя не можешь собраться. Всегда был таким. Дрожащим и бесполезным. Таким тебя и помню. Всегда в грязи.
— Вовсе нет, — выдавил я, голос предательски дрожал. Я вцепился ногтями в прохладные, потные стены лифта. Пытаясь удержаться на плаву.
— Да ты никому не нужен, Зюк. Пустое место. Всегда проигрываешь. Ты — ничто. Ты такой же, как твоя мать, ты просто... слабак, который всё портит!
— Не смей! — закричал я, прижимаясь к стенке, пытаясь вжаться в неё, стать невидимым. — Пожалуйста! Не надо! Я никогда тебе ничего плохого не делал! Почему ты так со мной?!
Слёзы, горячие и липкие, текли по щекам, размазывая грязь с ржавой воды. Симон удовлетворенно, глубоко, грустно хмыкнул, будто подтверждая мои худшие опасения о себе.
Двери открылись на первом этаже. Я пулей выскочил наружу, в относительную безопасность утренней улицы.
— Привет, — сказала Марина, её железное тело тепло вибрировало. — Симон опять тебя мучал? Он же просто кусок металла, Зюк, не слушай его... Я же говорила, оставайся со мной.