Трудней всего даются первые минуты, когда звенит в ушах и краски теряют теплый тон, уходят в синий и серый, как застарелой пылью подергиваются, и приходится прилаживаться к себе, и смиряться, терпеть. Это потом уже все уравновешивается, и наступает спокойствие, неглубокое, от равнодушия, тусклое и скупое.
Поэтому я всегда закрываю глаза, чтобы не видеть этой перемены и беззвучно пою про себя старую колыбельную, которую еще матушка моя мне пела.
Светел день - темна ночь,
Спи, деточка-дочь,
Спи, вырастай,
Сном красу обретай…
Первое, на что я смотрю, наконец решившись открыть глаза, это на свои руки, повернутые ладонями вверх. Ладони не так выдают возраст, они розовые, и тонкие сухие морщинки можно посчитать просто за небрежение в уходе. А вот запястья уже не врут, и я скрываю их рукавами, кружевной оторочкой, даже в жару, от себя самой. И всегда-всегда мне требуется помедлить и глубоко вздохнуть, прежде чем я поверну руки тыльной стороной вверх, и я презираю себя и за это промедление, и за этот вздох.
Если смотреть придирчиво, то ногти чуть пожелтевшие – я держу их довольно короткими именно из-за этого, чтобы тон не так бросался в глаза. Кожа морщинистая, темная, и не распрямить до конца сухие пальцы – они всегда чуть скованны в суставе, как птичья лапа. Никаких колец и браслетов – вот уж нелепо выглядит сияние золота на старческой руке. Я смотрю на собственные руки отстраненно, как на чужие. Ах, руки мои, бедные мои руки!… еще сильные и ловкие, но это - руки очень старой женщины.
Что ж, чуда не произошло – все так, как и было обещано. Я поднимаюсь из кресла отнюдь не для того, чтобы поглядеться в зеркало – все остальное-то выглядит ну никак не лучше рук. Не требуется поправлять и амулет на шее – гладкая, сияюще-белая витая раковина, такая тяжелая, что всегда льнет к коже, всегда чувствуется, тянет к земле. Поверх я привычно надеваю темную шерстяную рубашку, мне вечно под утро становится зябко.
Просто пора спать. Я стелю постель, которую прячу с глаз каждое утро, – скромное ложе, узенькая кушетка у двери, и я не гляжу в сторону открытых резных дверей спальни, за которыми стоит широкая удобная кровать, когда задуваю свечу. Здесь мне нечего делать по ночам, кроме как спать, но на север в этом году мне не поехать из-за очередной докучливой надобности – нет смысла, ровно к тому времени, как доберусь, так и кончатся мои белые ночи.
Два с лишним месяца потрачено на то, чтобы дать договориться этим упрямцам, упившихся собственной жадностью. Пресыщение наступило, и им придется договориться о заключении мира, но они прежде изведут меня, торгуясь из-за каждой яруги. Хоть дело и движется к концу, уйдет еще полмесяца на то, чтобы довершить начатое.
Я достаточно обеспечена, чтобы позволять себе путешествовать и не думать каждодневно о том, на что жить. Но приходится работать на собственную добрую славу, а это бывает не менее тяжко, чем в поле трудиться. Мне на пользу, когда двое непримиримых врагов, якобы приехавшие ко мне свататься, пусть и не женятся, но замирятся. И только мы трое знаем, что князьям, уставшим от давней вялотекущей войны, попросту требуется спокойное место, чтобы говорить друг с другом, не получая обвинений в трусости.
Я передаю взвешенные условия от одной стороны к другой, на людях улыбаюсь обоим, позволяя говорить при мне о деле неприметно для других, и развожу этих петухов, как только нарастает накал. Я устала за эти два месяца так, что задерживаюсь с перепиской. Жаль, что не уехала раньше.
Ах, как я люблю ночи на севере поздней весной, когда светлые облака в ночном небе кажутся темными и все залито жемчужным, нежным светом и птицы поют, не умолкая! Какие это бесшабашные ночи! В такие ночи приходит свобода и всесильность, надежда кажется явью – можно жить безоглядно, радовать и радоваться… любить и верить, что любовь не обернется разочарованием.
Я улыбаюсь, вспоминая, дотрагиваясь до белой раковины. Кончаются белые ночи, приходит конец всему. Остаются в памяти осколки былого: взмах белой занавеси, как лебединого крыла, ласковый шепот и тихий смех… он обещал ждать меня, но, увы! - не дождется, а я запретила ехать за мной. Письма его редки, становятся все реже, и, видно, совсем иссякнут к осени. И когда я, будто перелетная птица, вернусь через год, чтобы найти его остепенившимся и очень вежливым, я не буду корить его за предательство. Минует то, во что мне верилось прежде, оставив легкую горечь воспоминаниям.
Может, придет кто-то другой, а может, и нет – я не знаю. Я давно перестала уважать мужчин, их речи и обходительность имеют малую цену в моих глазах. Я так хорошо знаю, какими они достаются моей служанке.
Ночной ветер надувает занавесь и приносит новые звуки: за полуоткрытыми створками, за балюстрадой большого балкона слышится какое-то движение – вроде как башмаки шкрябают по камню, срываясь и заново ища опору. Я морщусь и вздыхаю – опять! Ох, и надоели... Лениво подумываю кликнуть слуг, но мысленно перебирая в уме тех, кто был готов осмелиться, я сознаю, что не имею понятия, кто именно сейчас лезет, и меня останавливает любопытство. Сперва посмотрю. Обычно-то я знаю наперед, кто именно созрел до такой наглости, и мои люди успевают перехватить ночного посетителя на подходе, ну, или подготовить помеху.
Свет полной луны заливает балкон, до половины освещает комнаты и позволит разглядеть того, кто сейчас шумно карабкается по старым, давно одревесневшим лозам винограда, оплетающего стену. Он тяжел, виноград под ним потрескивает. Свалится – сам виноват, а жалко, если лозу мне оборвет и поломает. Да заберись ты уже!