Глава 1.

1910 год. Берлин.

Ох, мать честная, денёк! Ноги отваливались, несся по булыжникам, пятки голые об камни в кровь, а мне хоть бы хны! Азарт такой, что аж в ушах звон, пока от этих усатых городовых линял. Да, я карманник, ворюга, и чё? Когда вся эта паршивая жизнь тебя раком ставит, приходится крутиться, как можешь.

Так вот. Срезал я бумажник у одного богатенького лошары. Сам олень, нечего было на какую-то бабу в цветастом платье пялиться. Все беды от этих баб, сколько раз себе говорил! Но это его проблемы, а у меня, если не сцапают, брюхо сегодня будет набито до отвала.

Жалко только башмаки свои проворонил. Они и так не мои были, где-то на помойке отрыл, а тут совсем с ног слетели. На новые опорки точно наскребу, ещё и на хавку останется.

Так, вот подворотня, теперь в щель между домами, тут, как в крысиных норах, только я и шарю. Ага, какая-то бабища в платке в парадняк юркнула, за ней! Вроде ушёл.

Стоял в потёмках на лестнице, дышал как загнанный пёс, сердце казалось из грудака вылетит. Но это всё херня, главное – хвоста скинул. Помаленьку отдышался, ва‌ренка начала соображать, что дальше.

Плюхнулся на ступеньку, аж задница взмокла. Расковырял бумажник, а там — три сотни! Целковые, хрустят, новенькие, зараза. Гуляй, рванина! Берлин, держись, сегодня я тебя потрясу! Но сначала надо в одно место заскочить, большую часть в заначку спихнуть. Знаю я своих ушлёпков, обдерут ведь, как липку, до последней копейки. А так скажу, что лысый буржуй жмотяра попался, каких поискать.

Подождал, пока эти шестерки, что покой страны от нищебродов охраняют, свалят окончательно, и высыпался из парадняка. Почесал куда глаза глядят. Башка, мокрая от дождя, чешется, вши, одолели, как и всё тело. Вот разбогатею, хрен меня какая гнида больше побеспокоит! Есть у меня один кореш, Ларс, так он пообещал, что как только стукнет мне четырнадцать, а это ещё пару лет кантоваться, то приобщит меня к воровскому делу. Буду бабки нехилые зашибать.

Буду башмаки заказывать каждый месяц новые, будет у меня их целый шкаф! Фига с два эти шестерки меня тогда поймают, хрен им в зубы.

Заначка моя была в такой дыре, что туда даже шавки не совались, чтоб потолок им на башку не рухнул. А мы чё? Шавки, что ли? Зато там кирпич козырный лежит. Бабки из-под него вытаскиваю, кирпич отпихиваю, бабки под него, и кирпич на место. Вот и весь фокус-покус. Каждый день этот гадюшник проверяю, мало ли, взбредёт какому-нибудь хрену с горы его снести.

Ну а пока, сунул в кошелек полтос пфеннигов на карманные расходы, и почапал в сторону трактира "У Фрица", что в паре кварталов отсюда. Часам к пяти туда должен подтянуться мой кореш Билл. Ему как раз и сбагрю кошелёк.

А пока надо башмаков прикупить, а то стыдоба — хожу, как последний оборванец. Надо шикануть, гулять так гулять! Может, еще и на хавчик останется, брюхо набить. А то от этих вшей уже и аппетит пропал, совсем худо.

Как всегда. Не то чтобы совсем кранты, дышать нечем, но воздух такой, что хоть топор вешай, плотный, городской. Дымом тянет от труб фабрик и заводов, перегаром от пьянчуг, что рыхлыми тушами по углам валяются, а из пекарен сдобным духом так и манит, аж слюни текут, как у бешеной шавки. Но нет, хрен им, покупать не буду, лучше на халяву где-нибудь брюхо набью.

Небо пасмурное, смотреть тошно. Серо и уныло всё вокруг, как под юбкой у старой шлюхи, возомнившей себя фифой с панели. С души воротит от этой осени, мразота, а не время года. Хоть бы снег уже выпал, что ли, хоть какое-то разнообразие. А то эта слякоть и грязь уже в печенках сидят. Да и вши, опять же, от сырости еще больше достают. Быстрей бы уже в тепло куда-нибудь, в ту же рыгаловку, хоть отогреюсь немного.

Заприметив, как за моей спиной замаячили фигуры городовых, я, с непринуждённым видом юркнул в темный переулок. Этот гадюшник, кишащий крысами и жирными ленивыми котами, вел прямиком на рынок, а если быть точнее, то к обувной лавке.

Сунув руки в карманы своих непомерно широких штанин, которые, казалось, могли вместить в себя все мое нехитрое имущество, я, словно франт, смерил взглядом торгаша. Этот барыга, не покладая рук, усердно наяривал пару ботинок, стремясь, чтоб те сияли, как зеркало, затмевая своим блеском даже солнце. Мой шкетавский рост не помешал мне свысока зыркнуть на него.

— Есть чё путнее на мою лапу? — бросил я ему через плечо, стараясь, чтобы голос звучал как можно более грубо и угрожающе.

— На помойке пошарься, там и найдешь себе обновку по размеру, — огрызнулся торгаш, не отрываясь от своего усердного натирания. В его голосе сквозило неприкрытое пренебрежение.

— Да ты сам, гнида, скоро на помойке окажешься, если будешь так базарить! — вскипел я, чувствуя, как внутри закипает злость. — Бабки есть, раз спрашиваю. Сколько твоя обувка паршивая стоит?

— Пятнадцать пфеннигов, — буркнул торгаш, наконец удостоив меня взглядом. — Но тебе, шкет, не светит. Нечего тебе тут товар пачкать. С такими ногами грязными, как у тебя, я тебе тут ничего мерить не дам. Ишь, чего захотел, щегол! — торговец брезгливо поморщился, будто я был не покупателем, а куском грязи, прилипшим к его драгоценному товару.

— Слышь, ты, барыга? — я аж подался вперед, упершись руками в прилавок, от возмущения. — Да за такие деньжищи ты сам мне ноги мыть должен, да еще и с мылом душистым, и чтоб потом целовал каждый палец, как величайшую реликвию! — Но коль ты, хамло такое, невоспитанное, на грубость перешел, то знай - в жизни поганой своей ногой к твоей грязной, как и твоя душонка, обуви не притронусь! И даже когда стану богатым, а ты будешь подыхать в нищете, моля о пощаде, я и ломаного пфеннига тебе не протяну!

Глава 2

Джек.

Я не мог оторвать взгляда от худой, беззащитной спины спящего соседа. Всю ночь он ворочался, метался, что-то бормотал сквозь сон, и в итоге лишил меня покоя. Его грубость, агрессия, крики в коридоре, сбили меня с толку, но где-то в глубине души я его понимал. Он привык к уличной жизни, к вольному ветру. И вдруг - стены, режим, чужие люди, диктующие правила. Для него, приют и впрямь стал настоящей тюрьмой. Можно ли его винить за это?

Его кровать осталась неприбранной - то ли из-за усталости, то ли потому, что мальчишка просто не умеет ее заправлять. Если второе, то надо бы его научить. Но как он отреагирует? Примет ли мою помощь, или окажется совсем неприступным. Нет, нужно пробовать, нужно искать подход. Дружить здесь жизненно необходимо, иначе заклюют, сожрут и не подавятся. Одиночке здесь не выжить.

Хотелось провалиться в спасительное забытье, хоть на несколько часов. Я закрыл глаза, пытаясь поймать ускользающие обрывки сна, но тут же услышал, как новый сосед заворочался на своей кровати. Он что-то неразборчиво мычал сквозь сон, и хрупкий мостик к сновидениям тут же обрушился. Слишком долго я спал один, в тишине и покое. Теперь это стало непозволительной роскошью. Придется привыкать к чужому дыханию, к шорохам, к тому, что я больше не один в комнате.

Я и сам беспокойно ворочался, пытаясь найти удобное положение. То повернусь лицом к спящему, невольно вглядываясь в его изможденное суровое лицо, то отвернусь к стене. Взгляд блуждал по обшарпанным, потрескавшимся стенам, исписанным чьими-то именами, датами, непонятными знаками. Я машинально водил по ним пальцем, пытаясь что-то изобразить, нарисовать какую-нибудь бессмысленную загогулину, лишь бы занять руки, прогнать мысли.

Потом мысли переключились на книгу, зачитанный до дыр "Сборник Шерлока Холмса". Сколько раз я уже перечитывал эти истории? Наверное, сотню. И зачем опять взял его с собой? Будто от этого что-то изменится в моей жизни, будто от этих рассказов станет легче дышать, будто они помогут мне выжить в этом аду. Нет, это всего лишь иллюзия, слабое утешение, попытка спрятаться от реальности в мире дедукции и расследований. Но даже Шерлок Холмс не смог бы помочь мне выбраться отсюда.

Наконец-то рассвело. Слабый свет пробился сквозь грязное окно, разрезая полумрак комнаты. Теперь можно было не бояться разбудить этого одинокого бродягу, не сдерживать себя, не лежать неподвижно, вслушиваясь в его прерывистое дыхание. С облегчением я встал с кровати, аккуратно заправил ее, разглаживая складки на одеяле, и вышел из комнаты.

Направился в умывальную. Скоро начнется подъем, и Кёстнер пойдет по комнатам, выгоняя всех на утреннюю молитву. Её скрипучий, монотонный голос, произносящий одни и те же слова каждое утро, уже навяз в зубах.

В умывальной было холодно и сыро. Я плеснул ледяной водой из металлической кружки на лицо, тщательно вымыл шею, стараясь смыть с себя остатки беспокойного сна. Затем поднял глаза и уставился в узкое, мутное зеркало, висящее над раковиной.

Не знаю, что именно я ожидал там увидеть, какое откровение, какой знак судьбы. Передо мной был обычный мальчишка, ничем не примечательный. Каштаново-русые волосы, обычно непослушные, вьющиеся легкими кудряшками, сейчас прилизались от воды, плотно прилегая к голове. Голубые глаза, пожалуй, единственное, что выделялось на худом, бледном лице. Из-за худобы они казались неестественно большими, придавая мне сходство с какой-то диковинной глазастой птицей. Уши торчат, что уж тут скрывать. Но у кого в детстве они не торчат? Ничего особенного, самый обыкновенный мальчишка, каких тысячи. Отражение в зеркале не ответило на мои невысказанные вопросы, не дало надежды, лишь констатировало факт: я – узник этого места, один из многих, чья судьба сломана и истерзана.

— Привет, Джек, — раздался за спиной знакомый голос. Я резко обернулся, невольно вздрагивая от неожиданности. В дверях умывальной, опираясь плечом о косяк, стоял Тимо, мой одноклассник. Высокий, худощавый парень с вечно взъерошенными светлыми волосами и хитрым прищуром глаз.

— Привет, — кивнул я в ответ, стараясь скрыть легкое раздражение. Не люблю, когда подкрадываются сзади.

— У нас, значит, новенький появился? — спросил Тимо, бросив быстрый взгляд в сторону нашей комнаты.

— Ага, — коротко подтвердил я, не вдаваясь в подробности.

— Видел его вчера в столовой, — продолжил Тимо, — такой взгляд у него… волчий. Сразу видно, что зазнайка. Высоко себя несет.

— Думаю, что это не так, — возразил я, защищая незнакомца. — По сравнению с нормальным обществом, мы тут все как звери в зоопарке смотрим. А его сюда, понятное дело, не по доброй воле засунули. Вот и ощетинился, думает, что все вокруг враги. Привыкнет, освоится, тогда и вести себя будет по-другому.

— Как знать, как знать, — протянул Тимо, пожимая плечами с видом всезнающего человека. Видно было, что он не очень-то верит в мое предположение.

— А ты меньше думай об этом, и будет тебе счастье, — сказал я, подходя к выходу из умывальной. Проходя мимо Тимо, я "случайно" задел его локтем, толкнув чуть сильнее, чем следовало. Это был едва уловимый намек, что разговор окончен и мне не хочется больше обсуждать эту тему. Хотелось побыстрее выбраться из этого сырого, пропахшего хлоркой помещения, вдохнуть свежий воздух, пусть даже и смешанный с запахом кухни и старых стен.

Не то чтобы я стал ярым защитником своего нового соседа. Просто мне претили эти бесконечные пересуды, перемывание косточек, в которые меня постоянно пытался втянуть Тимо. От этих пустых разговоров, наполненных злословием и домыслами, я быстро утомлялся, чувствуя, как внутри нарастает раздражение. К тому же, сам Тимо был не без греха. Он хоть и улыбался всем подряд, но в первый же день умудрился сцепиться с Торбеном, нашим когда-то местным задирой, парнем недалеким и жестоким, с пустыми, холодными глазами.

Глава 3

ГЛАВА 3

Билл.

Этот Джек, идиот каких поискать. Ну вот скажи на милость, какая, на хрен, нормальная жизнь может быть в этих сраных стенах? Да тут же просто чистилище, в натуре! Кругом только и слышно, что визги, оры, драки. Шагу ступить не дадут, чтоб не зацепить кого-нибудь. Сдачи не дашь – сразу запинают, как шелудивого пса. А вот на улице совсем другой коленкор. Там хоть силу свою покажешь, по морде съездишь кому надо, и сразу все тебя зауважают, как миленькие.

А эта Кость, сука драная, жопу мне на британский флаг порвала. За что, спрашивается? А за то, видите ли, что я, такой-сякой, нахамил ей. Ну да, хоть этот Монро мне и не впёрся, крыса подколодная, но и за училку-то я точно не канаю. Тем более, я ж почти и не наврал ему ни хрена. Живот-то у меня, и вправду, как назло скрутило. Да ещё эти, мать их, пилюли горькие, что мне в глотку запихали, как последнему скоту. После них из меня всякая нечисть полезла, все паразиты, что во мне жили, наружу повыскакивали. Жуть, конечно, полная, блевать тянет, как вспомню.

А потом ещё и на кухню погнали, как последнего батрака. Картошку, значит, чистить заставили. Пальцы от ножа ноют, как после каторги. Пару раз порезался, хрен его знает, как так вышло. На пальце теперь, наверное, на всю жизнь останется эта грёбаная вмятина от тупой стороны лезвия, как напоминание о здешних порядках. Джек, падла, молчит, как рыба. Обиделся, наверное, что я на него наехал, как танк на окопы. Но и хер бы с ним, с этим башмаком. Если свободы, как своих ушей, не видал, то и нечего тут меня учить жизни, как старого прожжённого волка. Я к нему с разговорами не лез, пусть сам первый извиняется, если кишка не тонка.

А потом, как на казнь, потащились мы на уроки. Всучили мне какую-то замусоленную книжонку. Я читать-то, конечно, не совсем лопух, умею, но настолько хреново, что пока сидел там, на самой последней парте, чуть не обосрался от страха, слушая, как другие читают. Стреляют словами, как пулемётчики, ни хрена не разобрать, что лопочут. Слишком быстро для меня, да и слова какие-то заковыристые, словно из другого мира.

А уроки вёл Рентген. Ну, это я так Рейнхардта прозвал. Как глянул он на меня своим рыбьим глазом, так сразу, видать, вспомнил, какую свинью я ему в кабинете подложил. Ну и решил, козлина, до меня докопаться, чтоб душу отвести.

— А ну, Билл, выходи к доске, покажи нам, на что ты горазд, — говорит он таким слащавым голосом, что аж блевать тянет. — Ты же у нас, поди, грамотей? Читать-то, небось, умеешь?

— Умею, — отвечаю я, а у самого сердце в пятки ушло. Чувствую, сейчас будет мне веселуха.

— Ну, тогда не томи, уважь старика, — скалится Рентген. — Прочти нам вот этот текст, будь так любезен.

А я смотрю на эти закорючки, и у меня в глазах темнеет. Буквы прыгают, как блохи на бродячем псе. Кое-как, с грехом пополам, начал я читать, как первоклассник-недоучка:

— Ли-си-ца, у-ви-дев вы-со-ко ра-сту-щу-ю ви-но-град-ну-ю ло-зу... Пол-ну-ю ве-ли-ко-леп-ных, спе-лых гроз-дей... И не смог-ла до них до-брать-ся... Уш-ла сер-ди-та-я и ска-за-ла: о-ни кис-лы-е!

И тут, мать твою, я услышал такое, от чего у меня аж кишки похолодели. Надо мной ржали. Ржали все, как кони, чтоб их черти драли! Я смотрел на эти тупые, ухмыляющиеся рожи и чувствовал себя таким мелким, таким ничтожным, как никогда в жизни. Словно меня с дерьмом смешали. Мой взгляд невольно упал на Джека. Вот уж не думал, что его рожу перекошенную захочу увидеть в этот момент. Ну да, я обосрался, жидко так, что аж за ушами трещит. Ну давай, сука, посмейся, порадуйся за меня, ушлёпок.

Но этот хрен моржовый, Джек, даже не думал ржать. И вообще, он на меня даже не смотрел, как будто меня тут и нет вовсе. Уставился куда-то в окно, как баран на новые ворота, и, казалось, вообще витает где-то в облаках, в своем убогом мирке.

А Рентген, падла, продолжает глумиться:

— Так дело не пойдёт, Билл, — говорит он, а у самого в глазах бесы пляшут. — Ты погляди, все они в шестом классе, у них уже, можно сказать, целая жизнь за плечами, а ты у нас что? Ты же на уровне первоклассника, прости господи. Тебе, милок, не тут место. Надо тебя с сопляками-первоклашками сажать, чтоб не позорился.

— С первоклашками аха-ха-ха, — заржал какой-то светловолосый ушлёпок, как недорезанный.

— А Билл оказывается дебил! — подхватил кто-то ещё, и снова волна гогота прокатилась по классу.

Тут уж я не выдержал. Швырнул от себя эту чертову книгу, как гранату в окоп, и пулей вылетел из класса, чтоб не видеть эти мерзкие хари. Твари, думаю, чтоб вы все сдохли! Я бы уже сейчас дал дёру, не раздумывая, но вовремя вспомнил, что надо сначала обстановку разведать. Я ж не дурак, чтоб на рожон лезть. Недавно, когда я на улицу выходил, приметил, что там одно дерево, как назло, ветки свои поганые прямо за забор свесило. Я, как угорелый, пробрался туда, чтоб всё своими глазами увидеть, а там, чтоб вы понимали, овражина, как у чёрта на рогах. Так просто не свалишь. Это ж надо, как минимум, лопатку где-то спиздить, чтоб подкоп рыть, если, конечно, какой-нибудь дыры в заборе не отыщется.

И вот, значит, поплёлся я, как побитый пёс, по этому грёбаному приюту. Куда идти - хрен его знает. В комнату нашу вонючую вообще возвращаться не тянет. Одно желание - найти где-нибудь табачку и затянуться, чтоб хоть немного отпустило. А то, как подумаю обо всём этом дерьме, так хоть волком вой. Ноги сами собой меня мимо кабинета Крабс пронесли. И как назло, у этой карги дверь нараспашку. Вот же непруха!

Глава 4

Джек

После уроков усталость обрушилась на меня, словно тяжкий пласт сырого песка, погребая под собой все мысли и чувства. Я рухнул на койку, даже не сняв ботинок, и сон поглотил меня целиком — густой, беспросветный, как смола. Мир сузился до темноты за веками, а скрип двери, шаги, шорох одежды — все растворилось в этой бездне. Лишь утром, когда первые лучи солнца, словно бледные нити, вползли в комнату через щели в ставнях, я разомкнул глаза и увидел его.

Билл свернулся у стены калачиком, будто пытался занять , как можно меньше места. Его спина, острая и хрупкая, как крыло сломанной птицы, вздрагивала в такт негромкому дыханию. Пальцы, стиснутые в кулаки даже во сне, подрагивали у подбородка, а ресницы отбрасывали дрожащие тени на щеки, исцарапанные ветрами улиц. Он казался одновременно и ребенком, и стариком — вся его поза кричала о привычке спать настороженно, готовым вскочить от любого шороха.

Глядя на него, я поймал себя на странном чувстве — смеси нежности и грусти. Билл, этот сорванец с глазами, словно высеченными из кремня, носил в себе закалку подворотен: его смех звенел осколками, а шутки были колючи, как репейник. Интернатские стены, конечно, не сотрут улицу из его повадок — она проступала в каждом жесте, в том, как он воровато прятал хлеб за пазуху, как взгляд его скользил по углам, выискивая выходы. Но, может, теплом и терпением, как водой из родника, удастся сгладить эти острые грани? Словно камень, годами обтачиваемый потоками, он, быть может, позволит себе стать чуть мягче, чуть доверчивее…

Комната постепенно светлела в синеватом рассвете. Я лежал на спине, положив руки на живот, и думал о том, как лучше учить Билла. Нужно было успеть за короткое время объяснить ему самое важное. Он уже умеет считать и решать примеры, но с геометрией всё сложно — фигуры, площадь, углы… С этим придется разбираться с нуля. Может, начать с простого: дать ему в руки проволочные треугольники и квадраты, чтобы он их трогал? Потом можно мерить площадь пола листами бумаги или считать шагами длину коридора. Главное — не давить, иначе он снова заупрямится.

А еще чтение. Билл схватывает быстро, но пишет с ошибками, пропускает буквы, а когда я поправляю, злится и дуется по полдня. Может, сделать уроки веселее? Например, рисовать смешные картинки с правилами или искать ошибки в объявлениях на улице. Но проблема даже не в этом. Он , как еж — любое замечание воспринимает в штыки. Вчера из-за одной помарки швырнул тетрадь под кровать, а потом, когда думал, что я не вижу, украдкой достал ее и исправил.

Солнце уже золотило стену, а я все прикидывал, как связать уроки с тем, что Биллу интересно. Например, считать не абстрактные числа, а яблоки, которые он воровал на рынке. Или объяснить дроби через деление булки хлеба. Геометрию — через планировку двора, где он раньше жил. А грамоту… Может, показать, что умение писать без ошибок — это , как секретный код, который вызывает уважение?

Внизу заскрипела дверь — интернат просыпался. Я посмотрел на Билла: он спал, разметавшись, и теперь выглядел совсем , как ребенок, а не колючий сорванец. Решил, что сегодня добуду цветные мелки. Будем рисовать фигуры на асфальте, считать ворон на крыше и потихоньку, шаг за шагом, пробираться через его упрямство. Пусть медленно, но мы справимся.

Странная надежда теплилась во мне: Биллу наконец дали шанс. Возможность подтянуть учебу — редкая милость в этих стенах, где обычно все решают строгие графики и свист ремня по ладони. Раньше я считал, что приют похож на ржавый механизм: шестеренки правил здесь скрипят, не смазанные ни каплей сострадания. Но видимо, и в этой системе иногда проступают трещины, сквозь которые пробивается , что-то человеческое. Впрочем, обольщаться не стоит. Воспитатели все те же — их голоса грубы, как наждак, а руки привыкли хватать за воротники, а не ободряюще класть на плечи. Молитвы на коленях до полуночи, порки за малейшую провинность, унизительное мытье полов зубами — их «педагогика» больше похожа на дрессировку зверей. Они не учат, а ломают. Не направляют, а запугивают. И от этого горько: мы ведь не враги, мы просто… потерявшиеся.

Я сел на койке, потягиваясь так, будто сбрасывал с плеч месяцы усталости. Кости мягко хрустели, а в груди плескалась непривычная легкость — , словно вместо сердца теперь бился солнечный зайчик. Этой ночью я спал. По-настоящему. Без адских снов, где земля уходит из-под ног, без пробуждений в холодном поту с криком, застрявшим в горле. Даже Билл, обычно ворочавшийся и сопевший, как раненый ёж, не нарушил покоя. Его дыхание, ровное и глубокое, сливалось с тиканьем часов в коридоре — странный дуэт, убаюкивающий вместо того, чтобы раздражать.

Раньше ночи были пыткой. Я проваливался в сон, как в болото: темнота затягивала, обволакивала липкими образами — соседка, отвернувшаяся при последней встрече, воспитатель с ремнем, вырастающий до потолка, лицо Билла, искаженное ненавистью… А потом — ранние пробуждения. В три часа, когда даже мыши затихают, я лежал, уставившись в трещину на потолке, которая напоминала карту неизвестной страны. Сердце стучало, будто пыталось вырваться из клетки, а в ушах звенела тишина, густая, как вата. Единственным спасением были контрольные. Тогда я зажигал свечу (тайком, под одеялом) и погружался в задачи, где «х» всегда находился, а дроби подчинялись логике. Цифры становились щитом — они не давали мыслям уползти в темные уголки.

Но сегодня все иначе. Я встал, босиком ощущая шершавые доски пола, и подошел к окну. За стеклом алел рассвет, окрашивая кирпичные стены двора в розоватые тона. Где-то там, за воротами, шумел город, но здесь, в этой комнате с двумя койками и треснувшим зеркалом, пахло… надеждой. Хрупкой, как паутина. Может, и в этих стенах , что-то изменится? Пока не знаю. Но сегодня, впервые, кажется, что это возможно.

Глава 5

Джек

Время здесь течет иначе, не подвластное привычному тиканью часов. Его границы очерчивает не механический ход стрелок, а гулкий звон колокола, разносящийся по строгим коридорам трижды в день. Этот звук, подобно острому лезвию, рассекает обволакивающую тишину, призывая к молитве, к усердным занятиям, к безмятежному сну. Между этими звонкими ударами воцаряется безмолвие, вязкое, осязаемое, словно густой капустный суп, неизменно появляющийся на столах каждое утро. Разговоры без разрешения приравниваются к дерзости, смех – к непростительному греху. Даже шаги здесь звучат приглушенно, осторожно, ведь ковры, когда-то смягчавшие поступь, давно исчезли с каменного пола. Это сделано намеренно, чтобы ни на миг не дать забыть о настоящей боли, той, что пронзает колени, соприкасающиеся с холодным камнем.

В этом царстве тишины и строгих правил безраздельно властвует Кора Кёстнер, управляя классом с непреклонностью опытного полковника, ведущего свой гарнизон. Ее тонкая линейка кажется не просто инструментом, а продолжением ее руки, холодной и острой, готовой в любой момент покарать за неповиновение. Однако Кора не спешит с наказанием. Сначала она, словно давая последний шанс, повелевает провинившемуся считать до десяти на латыни. Ошибка, сбой в счете – и вот уже линейка стремительно опускается, оставляя на коже болезненный след. Все помнят тот страшный день, когда Тимо, мальчик с вечно испуганным взглядом, в порыве ужаса забыл, как звучит роковое "десять" на языке Цезаря. Тогда Кора, не произнеся ни слова, лишь провела белую черту мелом по его ладони, произнеся со значением: «Вот твои грехи. Сотри». И Тимо, повинуясь безмолвному приказу, терзал нежную кожу жесткой щеткой до тех пор, пока она не окрасилась алым. В тот момент все остальные молча сидели за столом, опустив глаза в свои тарелки, боясь поднять взгляд и встретиться с жестокой реальностью, царящей под сводами этого места. Каждый из них понимал, что в следующий раз на месте Тимо может оказаться любой из них.

Рейнхардт, чья фигура внушает одновременно почтение и страх, ведет здесь уроки немецкого языка и литературы. Он произносит слова с тяжелой четкостью, вбивая в головы воспитанников не только грамматические правила, но и свое видение мира. "Вы - отбросы империи", - звучит его голос, холодный и безжалостный, словно приговор. - "И только железная дисциплина способна выковать из вас людей". Его занятия превращаются в бесконечный, изматывающий круговорот, где дни сливаются в монотонную череду склонений и имен писателей. Если кто-то, оступившись, забывает, как звали супругу великого Шекспира, Рейнхардт обрекает его на мучительное наказание: провинившийся должен снова и снова писать ответ на доске, выводить буквы мелом до тех пор, пока судорога не сведет онемевшие пальцы.

Кребс, самая молодая из надзирательниц, предпочитает иные методы внушения. Её голос, обычно тихий, обволакивающий, как шепот заговорщика, делится, казалось бы, сокровенным. Но этот вкрадчивый тон в любой момент может смениться резким, пронзительным криком. "Вы все сгниете в работных домах, если не научитесь правильно класть вилку!" - визжит она, и эти слова, словно бич, полосуют по душам. Ее смех, резкий и неприятный, звенит, как осколки разбитого стекла, впиваясь в память и напоминая о хрупкости их положения. Он режет слух и оставляет после себя тягостное чувство беспокойства.

Каждый четверг превращается для воспитанников в своеобразное испытание - день, когда приходят усыновители. Детей выстраивают в ровную шеренгу, как солдат на параде, заставляя натянуть на лицах искусственные, вымученные улыбки. Женщины в элегантных шляпках, украшенных кокетливыми вуалями, бродят вдоль шеренги, оценивающе ощупывая худые плечи, словно проверяя крепость костей – достаточно ли они сильны, чтобы выдержать тяжелый труд в поле? Мужчины, сопровождая своих дам, тычут пальцами, не скрывая брезгливости, и обмениваются короткими замечаниями: "Сколько этому лет? Слишком тощий, не жилец". Иногда, в редкие моменты, похожие на чудо, кто-то из пришедших останавливает свой выбор на ребенке. Обычно это бывают те, чьи волосы напоминают спелую пшеницу, а глаза – яркие, чистые, словно осколки витражей, изображающих ангелов в церкви. Но чаще всего потенциальные усыновители уходят, разочарованно поджав губы и брезгливо сморщив носы: "Слишком бледные, нездоровые какие-то. Да и запах тут…", - они многозначительно замолкают, подразумевая, что это запах нищеты, запах безысходности, от которого невозможно избавиться, как ни старайся. И дети остаются, провожая их взглядами, полными угасающей надежды.

Мы научились жить без надежды, без ожидания чего-либо хорошего. Это чувство притупилось, атрофировалось, как ненужный орган. После ухода потенциальных усыновителей, когда разочарование вновь повисает в воздухе тяжелым облаком, Кребс, с неизменной интонацией, пытается влить в нас остатки веры, разливая по кружкам горький чай из крапивы. «Бог видит ваши сердца», - шепчет она, но ее слова звучат неубедительно, теряясь в тишине. Потому что мы точно знаем – Бога здесь нет. В этих стенах нет места ничему светлому и доброму. Есть только скрип половиц под размеренными, тяжелыми шагами Коры Кёстнер, эхом разносящийся по коридорам, как постоянное напоминание о ее власти. Есть только вкрадчивый, ядовитый шепот Рейнхардта о нашей "неисправимости", о том, что мы безнадежны, что из нас никогда не получится людей. И есть только вечный, тошнотворный запах тушеной капусты, который, кажется, навсегда въелся в сами стены, пропитал каждый кирпичик этого здания, став неотъемлемой частью этого места.

А когда наступает ночь, когда последний удар колокола замирает в густом воздухе, и все погружается в гнетущую тишину, мы, лежа в своих кроватях, устремляем взгляды в потолок. Там, в тусклом свете, проникающем сквозь щели, мы считаем трещины, расползающиеся по штукатурке, как уродливые шрамы. Мы считаем их снова и снова, до тех пор, пока они не начинают сливаться в единый, хаотичный узор. И в эти моменты мы позволяем себе мечтать. Мечтать о том, чтобы однажды эти трещины разверзлись, превратились в огромную пропасть, которая поглотила бы всё – эти стены, эти запахи, эти звуки, а главное – поглотила бы память о мучительных четвергах, когда нас выставляют напоказ, как товар на рынке.

Глава 6

Джек

Картина, вспыхнувшая перед глазами, была настолько шокирующей, что, казалось, выжгла мозг, оставив после себя лишь раскалённый след. Даже спустя несколько часов, сидя за партой на уроке, я чувствовал, как болезненные воспоминания пульсируют под черепом, не позволяя сосредоточиться ни на секунду. Ночь обернулась бесконечной чередой мучительных попыток провалиться в сон. Я метался по кровати, как загнанный зверь, впиваясь взглядом в потолок, по которому медленно ползли причудливые тени от уличного фонаря. Они напоминали призраков, выползающих из углов того самого проклятого сарая, где развернулась сцена, врезавшаяся в память. К утру веки налились свинцовой тяжестью, будто их припорошили пеплом давно сгоревших надежд, а во рту застыл горький, металлический привкус тревоги и бессонницы.

Классная комната, наполненная гулом голосов и скрипом стульев, казалась расплывчатой, нереальной, будто я смотрел на неё сквозь мутное стекло усталости. Голос Рейнхардта доносился откуда-то из глубины ватного тумана: глухое, монотонное бормотание о Генрихе Гейне, прерываемое лишь назойливым жужжанием мухи, бьющейся о стекло. Я, потеряв всякую связь с происходящим, машинально водил карандашом по полям тетради, выводя бессмысленные линии, которые, помимо воли, складывались в знакомый контур. Это был он. Сарай. Приземистый, мрачный, тот самый, что виднелся за окном. Его облупившаяся краска напоминала засохшие струпья на теле старого, больного зверя.

Мои пальцы, действуя помимо затуманенного сознания, нащупали в кармане колоду. Под партой, скрывая движения от пронзительного взгляда Рейнхардта, я начал перебирать карты, ощущая под подушечками пальцев их шероховатую, истёртую поверхность. Тихий шелест картона с каждым щелчком успокаивал: бубновый валет, пиковая дама, трефовый король... Но привычные символы вдруг сменились другими образами – мутными, тревожными отсветами того, что я увидел в пыльном сарае. Тени, сгустившиеся в углах, будто притаившиеся чудовища. Дрожащий, тусклый свет свечи, выхватывающий из тьмы бурые пятна на полу — кровь? Или игра воображения, искажённая шоком и бессонной ночью? Карты щёлкали всё быстрее, как будто сами пытались сложиться в пасьянс, дать ответ, предсказать, объяснить необъяснимое.

Я прищурился, вглядываясь сквозь слепящий полуденный свет, через школьный двор, заваленный листьями и забытыми игрушками, к наглухо запертой двери сарая. Оно всё ещё там? Или на том месте теперь лишь тишина, скрытая за ржавым замком? Но воспалённое воображение уже рисовало — краем глаза, в искривлённой реальности — еле заметное движение за пыльным, затянутым паутиной стеклом. Казалось, чья-то бледная рука медленно провела по окну изнутри, оставив на нём туманный, влажный след...


Грохот журнала прокатился по комнате, как удар по броне — орудийный выстрел, раскат грома. Я вздрогнул всем телом, будто в меня ударило электрическим током. Карты, которые я судорожно перебирал под партой, выскользнули из пальцев и рассыпались по полу мерцающим, пёстрым веером. Сердце ухнуло, ударившись о рёбра. Затаив дыхание, я бросился собирать карты — туз пик, десятка червей, дама треф… Пальцы дрожали, с трудом цепляясь за шероховатые, истёртые уголки картона. В ушах стоял гул, и сквозь эту плотную пелену с трудом пробивался голос Рейнхардта — тягучий, шипящий, словно масло на раскалённой сковороде.

— Монро!

Я вскочил. Ледяная струйка пота скатилась по позвоночнику, пропитывая рубашку насквозь. В классе воцарилась гнетущая тишина — замерли даже мухи, бившиеся о стекло. Лишь пылинки, подсвеченные солнцем, продолжали свой хаотичный, безумный танец.

Рейнхардт шагнул в проход между партами. Его костлявая тень легла поперёк моего стола. Чёрный пиджак, всегда слишком тесный для сутулых плеч, скрипел на сгибах. Он приближался медленно и размеренно.

— Повтори, Монро, что я только что сказал о жизни и творчестве Генриха Гейне, — проскрипел он. От него исходил резкий запах мятного леденца, которым он, похоже, пытался перебить табак.

— Я… простите, герр Рейнхардт, я не расслышал, — выдавил я, чувствуя, как лицо заливается жаром стыда и страха.

Он наклонился так близко, что я разглядел в его глазах желтоватые прожилки — как в запотевших стеклянных бусинах.

— А это у тебя что, Монро? — Его длинные пальцы с обгрызенными ногтями щёлкнули у меня перед носом, указывая на карман, где лежали карты.

— Ничего… ничего особенного, герр Рейнхардт, — пробормотал я, отчаянно пытаясь скрыть дрожь в голосе.

— Показывай.

Шёпот прозвучал громче любого крика. За моей спиной кто-то хихикнул — скорее всего, Тимо, местный задира. Рейнхардт выпрямился, скрестив руки на своём тощем животе.

— Или ты хочешь, чтобы Фред сегодня развлекался с тобой после уроков? — Он кивнул на доску, где всё ещё маячили призраки старых наказаний: «Я не буду смеяться на уроках» — сто раз подряд. «Я буду уважать школьные правила…» — двести.

У меня не осталось выбора. Сжавшись изнутри, я протянул колоду. Карты были тёплыми от лихорадочного жара пальцев и дрожи, охватившей меня с головы до ног. Рейнхардт принял их на ладонь, медленно перевернул верхнюю. Джокер.

Шут на картинке ухмылялся жуткой, клоунской ухмылкой, будто насмехаясь над моим положением.

— Значит, на уроке литературы господин Монро предпочитает играть в карты? — Он смаковал каждый слог, словно получал удовольствие от моего страха.

Глава 7

Билл.

Сон свалил меня раньше, чем этот придурок Джек соизволил вернуться в комнату. И вот, проснувшись среди, ночи, я обнаружил, что его кровать по-прежнему пуста. Уже который день он ведёт себя, словно псих: то загрустит, то обидится, то орать начнёт. А уж в этот раз, на уроке литературы, он, и вовсе был сам не свой.

И это при том, что я, доверив ему тайну, рассказал то, что до этого знала лишь ведьма Крабс! А он? Он, видите ли, не считает нужным пускать меня в свои мысли. Колода…, чтоб её! Да на кой чёрт он вцепился в эти карты, словно в них всё спасение? Даже трогать, их не разрешает! Сколько раз я, заводя его, предлагал: «А не сыграть ли нам в покер, а?», но он лишь упрямо мотал башкой.

А эта его чертовщина с Костей… вообще бред какой-то! "Был бы я псиной..." - бормочет он, точно сумасшедший. Не, иначе, как кто-то ему мозги пудрит, с ума сводит!

Взгляд мой, скользнув по небрежно смятой, пустой кровати, вызвал во мне жуткое предчувствие. Холодная, как лёд, мысль ужалила меня:, а, что, если прямо сейчас, в этот самый момент, его сводят с ума? Что, если он попался, и ему уже не выбраться? И пусть Джек – невыносимый болван, но, кажется, он всё же мой друг… уж всяко лучше, чем этот козёл Билл.

Тому от меня нужны были лишь бабки да моя фартовость в спорах. Да ещё, пожалуй, моя способность на раз вычислять разводки уличных кидал, что всегда приносило мне победу. Будь то, игра в три напёрстка, или же шулерство с картами – я всегда выходил победителем. Не, я не был, игроманом, просто так получалось… Глаз-алмаз, сразу видел шарик под любым, из стаканов, даже, если его пытались спрятать. А уж карточные фокусы я, и подавно щёлкал как орехи, словно мысли жулика читал.

Да, и как я могу бросить в него камень за это, якобы, желание поиметь с меня выгоду? Когда голод терзает так, что хоть волком вой, о морали забываешь напрочь. И дружба – лишь сделка, где каждый, ищет свой, интерес. С какой стати этому проныре, было возиться со мной, не, имея с этого никакой корысти? Но, чёрт возьми, я всё же ждал от него… тепла. Того самого, братского.

А от Джека, с его вечными подколами, дружескими тумаками, и даже дурацкими перебранками, из-за ерунды, за эти ничтожные дни, проведённые в этом жутком гадюшнике, я почувствовал больше настоящей дружбы, и братского плеча. Он заступался за меня перед всякими уродами вроде Тимо, взялся обучать меня, хоть я, и туп, как пробка. Делился последним куском, не требуя ничего взамен. А когда он всё же попросил… я, струсив, дал дёру. Ну, и какой же я после этого друг? Дрянной, вот какой.

Я выскользнул в коридор, и, уткнувшись лицом в непроглядную тьму, принялся лихорадочно соображать, что делать дальше. Времени – в обрез. Если этот старый хрыч, на месте, то есть шанс пробраться в его кабинет, и обшарить всё в поисках Джека. А, если нет…, что ж, тогда придётся, импровизировать, будь всё неладно.

Словно слепой, ощупывая руками шершавые стены, я пробрался к центральному крылу, а затем, и к кабинету Рентгена. Дверь, зараза, оказалась заперта. Значит, нужно раздобыть ключ. И где же ему быть, как не в комнате придурка?

Комната Рентгена располагалась в учительском крыле, в самом его тупике. И, как назло, полы там были не, из какого-нибудь там камня, а, из дерева – старого, подлого, скрипучего дерева. Одно неловкое движение –, и всё, пиши пропало. Подниму на уши всю эту шарашкину контору.

Я окинул взглядом доски, поблёскивающие в призрачном свете луны, пробивавшемся сквозь грязные окна, и почесал затылок, пытаясь нащупать там спасительную, идею. Ну, была не была. Осторожно, словно ступая по битому стеклу, я поставил, ногу на первую доску. Тишина. Выдохнул. Следующая. Медленно, чертовски медленно, улиткой, я подбирался к двери Кости, которая, к моему удивлению, оказалась приоткрыта.

Застыв у самого порога, я заглянул внутрь, словно вор, прикидывающий, стоит ли овчинка выделки. И тут же наткнулся взглядом на Беттину – эта пигалица сидела на своей койке, уставившись в одну точку. В тот же миг она, будто почуяв мой взгляд, повернула голову, и наши глаза встретились.

— Чего тебе? — повторила она шёпотом, приближаясь к приоткрытой двери. В её голосе звучало недоверие, смешанное с любопытством.

— Помощь твоя нужна, — я бросил быстрый взгляд на Кору, спящую на соседней кровати, как младенец, и понизил голос до едва слышного шёпоте. — Пожалуйста, Беттина. Дело серьёзное.

— С чего это вдруг такая честь? — в её тоне проскользнула обида. — Ты же меня только дразнишь да за косички дёргаешь, а я тебе, значит, помогать должна? Не слишком ли много хочешь?

— Джек тебя тоже дразнит, — шёпотом возмутился я, стараясь не разбудить Кору. — Но ты же ему почему-то всё с рук спускаешь.

— Джек… он вынужден, — она запнулась. — Он не хочет быть белой вороной, понимаешь? А ты… ты даже не попробовал меня узнать, какая я на самом деле.

Я хотел расхохотаться, но положение позволяло лишь закусить губу.

— Если я тебя "распробую", Беттина, — я сделал многозначительную паузу, — то на всю жизнь сытым останусь, и не только в переносном смысле. — Но тут же, спохватившись, добавил: — Джек, твой ненаглядный, в беде. Помочь надо, пока не поздно. Дело-то серьёзное, не до шуток сейчас.

— Как в беде? — Лицо Беттины вытянулось, словно у заправской, ищейки, почуявшей след. Глаза округлились, выдавая неподдельное удивление пополам с тревогой. — Что стряслось-то?

Глава 8

Джек.

Утро, вопреки обыкновению, началось не с грохота посуды на кухне и не с воплей надзирательниц, а с вызова к самому Рейнхардту. Фрау Кребс, явившаяся за мной, от поджатых губ до ледяного взгляда вопила без слов: ничего хорошего не жди. Готовься к худшему, Джек, — шептал её суровый облик.

Хотя… чего мне бояться? Что они ещё могут придумать? Новая порция унижений? Дополнительная работа? Да плевать.

Кабинет Рейнхардта, как всегда, утопал в утреннем полумраке. Он сам, склонившись над кипой бумаг за массивным столом, напоминал гигантского грифа, готового спикировать на добычу. Казалось, ещё немного — и за его спиной расправятся чёрные, смоляные крылья. Напротив, в кресле, выпрямив спину и сложив руки на коленях, сидела Кёстнер. От неё исходило напряжение — сосредоточенное, ядовитое, как у змеи перед броском.

Я замер перед ними, чувствуя, как за спиной встаёт фрау Кребс — словно конвой. Боятся, что сбегу? Или решила изобразить поддержку? Ха! От этих людей можно ждать чего угодно, кроме сочувствия.

— Джек Монро, — наконец, Рейнхардт оторвался от бумаг. Его тяжёлый взгляд прожигал насквозь. — Я тебя слушаю. Весь внимание.

Он сцепил пальцы в замок и наклонил голову набок, будто разглядывая под микроскопом. От этой его манеры меня всегда бросало в дрожь.

— И что вы хотите услышать? — спросил я. Старался говорить ровно, безразлично. Внутри всё сжималось.

— Украл карты и сбежал, — голос Рейнхардта сочился ядом. — Решил показать характер, щенок? Думал, ты особенный? Видимо, жить на улице, питаться объедками и ночевать под забором оказалось тяжеловато, не так ли?

Он ухмыльнулся, обнажая желтоватые зубы. Запах пыли, старых книг и сигар вперемешку с затхлым воздухом кабинета создавал ощущение удушья.

— Я не сбегал, — ответил я, стараясь выдержать его взгляд. Хотел, чтобы голос звучал твёрдо, но он всё же дрогнул.

Кёстнер и Рейнхардт обменялись взглядами. В этом немом переглядывании — столько высокомерия, будто я заявил о втором пришествии. Они смотрели на меня как на насекомое, посмевшее испортить им утро.

— Ах, не сбегал? — Рейнхардт откинулся на спинку кресла. — Тогда будь добр, объясни, где ты находился три дня, пока мы, изволь заметить, сбивались с ног, тебя разыскивая?

— Здесь был, — повторил я. Ком подступал к горлу. Слова звучали жалко, я это чувствовал.

— Не ври, маленький говнюк! — взвизгнула Кора. Голос её резанул, как битое стекло. Вздрогнули даже тени в углах. — Мы каждый угол приюта обшарили! Тебя нигде не было! Не смей врать, паршивец!

— Вот так вы и «обшаривали», — процедил я, пока внутри всё клокотало. — А если бы я лежал там, в кустах, мёртвый? Вы бы прошли мимо? Сделали вид, что ищете? Вас бы даже совесть не задела.

— Ты как смеешь дерзить, щенок?! — Кёстнер взвилась, как фурия. В два шага подскочила ко мне и вцепилась в ухо. Боль была острая, неожиданная — я невольно вскрикнул.

Вот кто у меня ухо и оттянул. Запомнится. Кёстнер и вся их набожная мафия, прикрытая заботой о сиротах. Лицемеры.

— Я выпал из окна чердака и пролежал в кустах три дня без сознания, — выдавил я сквозь зубы. — Рут просила отнести на чердак вещи из кладовки. У неё там полка обвалилась, помните?

Я нагло врал. Знал, что Рут вряд ли вспомнит, просила ли вообще кого-то. Но про полку Рейнхардт должен помнить — разговор об этом был. Делал ставку, что он не станет вдаваться в детали. Не станет проверять. Не с ней.

Рейнхардт на мгновение замолчал, обдумывая услышанное. Его взгляд скользнул по моему лицу, выискивая признаки лжи. Но вместо того чтобы отреагировать на рассказ о падении, он задал вопрос, который, похоже, волновал его больше всего:

— А карты куда дел? Признавайся, Монро. Где колода?

— Я не трогал ваши карты, — ответил я. — Говорю же: в тот вечер, как Рут попросила меня помочь, я и упал. Не до карт мне было. Понимаете?

— Что скажете на это, фрау Кребс? — спросил Рейнхардт с деланным спокойствием, будто вслух размышляя, сверяя показания.

— ГеррРейнхардт, — начала фрау Кребс своим обычным, ровным голосом. — Я лично осмотрела те кусты, о которых говорит Джек. Должна признать — там действительно есть следы недавнего пребывания. Рубашка зацепилась за ветки — на них остались клочки ткани. Пару его волосков я тоже обнаружила в колючках. Земля под кустами примята, словно кто-то там долго лежал.

Рейнхардт медленно поднялся. Его движения были плавными, но в них ощущалась внутренняя пружина, как у хищника перед прыжком. Он направился к массивному шкафу в углу кабинета.

Я сглотнул. Горло пересохло. Казалось, он вот-вот вытащит мою вину за шиворот и швырнёт мне в лицо. Не зря же он так выспрашивал, проверял. Сейчас он распахнёт дверцу — и конец.

Я напрягся, ожидая. Рейнхардт распахнул дверцы… и его губы — широкие, почти лягушачьи — сжались в тонкую, злую линию. Лицо исказилось — разочарование? Недоумение?

Он залез рукой в шкаф — и достал колоду. Перевязанную чёрной ниткой.

— Странно… — пробормотал он себе под нос. Голос звучал растерянно. — Мне казалось… я был уверен, что не видел её в прошлый раз…

Загрузка...