Глава 1

У каждого из нас было разное детство.

Кто-то помнит запах бабушкиных пирогов, а кто-то — вонь перегара на балконе в три часа ночи. Кому-то читали сказки перед сном, а кому-то приходилось засыпать под крики и звон бьющейся посуды.

Но вот что странно, мы все выросли.

Кто-то — сжимая кулаки при каждом хлопке двери. Кто-то — научившись смеяться так громко, чтобы заглушить внутренний вой. Кто-то — поверив, что любовь — это когда бьют, потому что переживают.

А потом настаёт момент, когда надо решить, тащить этот чемодан с осколками дальше или наконец развязать его посреди дороги, даже если придётся пересмотреть всю свою историю.

Я развязала. И обнаружила, что на дне, под всеми этими осколками, лежит маленькая девочка — та самая, что когда-то искренне верила, будто если очень постараться, родители наконец станут счастливыми.

Она заслуживала другого детства.

Но хотя бы взрослая я могу дать ей другую жизнь.

Судьба свела родителей в глухой деревне, куда маму отправили как ненужный груз: её мать умирала от рака, не узнавая дочь, а отец уже два года как погиб в аварии. Она была обречена на эту любовь. Я появилась желанной, но будто нелюбимой. Первый крик, первый шлепок, первая мысль: "Так и надо".

Моё имя выбрала бабушка — Анастасия. «Воскресшая». Ирония в том, что насилие началось ещё до моего первого вздоха.

Беременная мать таскала вёдра с водой для свекрови, скребла полы, гнула спину над печкой — а всё равно была «плохой». Потом родилась я — и будто щёлкнул замок. Отец впервые ударил её, когда она держала меня — беспомощный комочек, даже не успевший понять, где заканчивается её тело и начинается моё.

Я не знаю, правда ли это.

Мать рассказывала об этом спустя годы, а её слова — как крики из-за толстого стекла: слышно, но не разобрать, где боль, а где ложь. Я не верю ей. Не верю ему. Верю только тому младенцу, который до сих пор сжимается внутри меня, когда слышит тяжёлые шаги за дверью.

Позже родители развелись. Мама исчезла — не просто ушла, а, оказывается, села в тюрьму.

Многие годы, когда я уже стала подростком, её голос приходил только через телефонные провода — искажённый, далёкий, будто призрак из прошлого, который боится потревожить настоящее. А потом мы встретились.

И я поняла:

— женщина передо мной не была тем тёплым эхом из трубки;

— её руки знали силу не только ласки, но и ярости;

— она носила в себе правду об отце, которая могла бы взорвать мою реальность.

И у неё было на это право.

Но это… это уже другая глава боли.

Спустя пару лет появилась сестра. "Нежеланная" — как говорила мать. "Лишняя" — как считал отец, требовавший аборта. Ранее она якобы избавилась от двойни — но в её историях не знаешь, где правда.

Я не помню тех дней. Только обрывки:

— мать в сером платье с цветочками (будто сама попытка быть невидимой);

— отец в борцовке, его руки, которые могли быть и ласковыми, и карающими;

— сестра, сосущая смесь на бабушкиной продавленной кровати;

— я — дикий котёнок в трусиках и с чипсами, не понимающий, почему собака кажется счастливее людей.

Видеоплёнка врала. Она зафиксировала улыбки, но не уловила: как пахло страхом в углах комнат; как стены впитывали крики; как мать однажды ввалилась пьяная, а отец размазал тарелки о кожаную входную дверь.

А ещё — мой крик. Тот самый. Детский, стеклянный, навсегда застрявший в барабанных перепонках.

Он звучит во мне до сих пор — каждый раз, когда ложка слишком громко падает на пол.

Деревня. Зелёные ворота, саманные сараи — и та грань, где детство перестало быть невинным.

Мы едем на поле всей семьёй. Отец размахивает косой, стебли гороха падают ровными рядами. Домой возвращаемся с добычей: босые ноги шлёпают по лужам, а в прохладе сарая мы давим зёрна между зубами, и они лопаются сладкой водой.

Где-то между этими кадрами что-то сломалось.

Мать — на земле. Отец — сверху, его колени пригвождают её руки, ладони сжимают горло. Совок. Обычный, жестяной, с заусенцами по краям. Он блестит на солнце, когда он замахивается. Друг семьи хватает его за плечо. Совок падает.

Я стою и думаю:

— А если бы не остановил?

Размазанная по земле мать. Сиротство. Детдом. Или, может, я бы сейчас жила в новой семье, вытирая пыль с этого же совка, как с обычной бытовой вещи?

Странно, что судьба иногда висит на таком тонком крючке — вроде ржавого гвоздя в сарае, который еле-еле удерживает старую дверь.

Детство — это когда ты веришь, что боль тоже есть любовь.

Они пили. Ссорились. Отец "воспитывал" — его кулаки знали лучше нас, что нам нужно. А мы верили — ведь он взрослый, значит, прав. Значит, так надо. Значит, это и есть забота.

Потом громкий хлопок дверью — и тишина. Развод.

Мы с сестрой — как выброшенный на берег груз с тонущего корабля: мама, квартира, новые правила.

Но самое страшное?

Даже когда его не стало рядом — его методы остались. Как будто он поселил внутри меня самого себя:

"Ты заслужила".

"Ты виновата".

"Терпи".

Эти дни, я знаю, были несчастливыми, ведь я только помню, что мне лет восемь. Я веду сестру в сад, сжимая её липкую ладошку. Мамины гости орут похабные песни на балконе, а мы с сестрой режем новую простынь — шьём платье кукле. Отец врывается с работы. Его ремень свистит в воздухе, оставляя полосы на наших спинах. Мама бросается между нами, получая свою долю.

Мама старалась. Горячий борщ на столе к моему возвращению из школы. Чистые колготки, аккуратно заправленные косички. Всего один шлепок за всю жизнь — в тот день, когда я бросила ей в лицо:

— «Хочу жить с папой» и «Ты же обещала не пить».

Я теперь понимаю:

Это не просто шлепок — это был крик души, раздавленной между: молотом (его родственники, шептавшие «алкоголичка» за её спиной); наковальней (мы с сестрой, не понимавшие, почему нельзя к отцу); и пустотой (бабушка умерла, а она даже не смогла на похороны — дети, работа, долги, муж).

Глава 2

Когда мы переехали в новый дом, какое-то время всё казалось другим. Солнце светило как-то ярче, даже воздух пахнул иначе – свежей краской, мокрым асфальтом после дождя, чем-то новым.
Папа вдруг стал другим человеком. Он играл с нами в футбол во дворе, громко смеялся, когда я забивала гол, он хвалил нас за мелочи – за то, что мы помогли разгрузить вещи, за то, что не спорили.
Перед сном я подходила к нему и прижималась губами к его щеке — шершавой, небритой. Вдыхала этот знакомый запах: дешёвый одеколон, машинное масло, что-то горькое, взрослое.
– Спокойной ночи, пап, я тебя люблю
Я говорила это каждый вечер. Чётко, громко, без запинки — как молитву, как заклинание. Может быть, если повторять это достаточно часто, он поверит. Может быть, если вдохнуть его запах достаточно глубоко, он останется добрым.
Я почти поверила, что так будет всегда.

А потом он устал.

Не знаю, что именно случилось – работа, деньги, или просто закончилось то странное настроение, которое сделало его добрым. Но однажды он перестал выходить во двор. Потом перестал смеяться. Потом начал вздыхать – этими тяжёлыми, густыми вздохами, от которых у меня сводило живот.

И тогда вернулся ремень.

Иногда мне кажется, что тот добрый папа – просто приснился.

В десять лет я уже умела готовить борщ. Говорят, это хорошо — самостоятельный ребёнок, хозяйственная. Но я не хотела быть хозяйственной. Я хотела, чтобы мама отодвигала меня ложкой от кастрюли со смехом:
– Не мешай, ты всё равно ещё наготовишься!
Но вместо этого — мои руки в жирной воде, где плавают клочья капусты, и тишина на кухне.
Однажды мы с папой жарили лук. У меня он чуть подгорел — всего несколько кусочков по краям стали темнее. Папа швырнул лопатку об раковину, и его голос взорвался где-то у меня над ухом:

– Ты что, слепая?! Это же элементарно!

А на следующий день он сам сделал то же самое - лук дымился чёрными прожилками, но я молчала, глотая ком в горле. Мои пальцы сжимались в кулаки сами собой — будто тело училось заранее сдерживать то, чего нельзя было выпустить наружу.

Сестра была младше. Глупее. Неумехой, которая вечно норовила сбежать гулять или оставляла крошки на столе. Я кричала на неё, таскала за волосы, заставляла перемывать пол — и ненавидела себя за это, но не могла остановиться. Будто во мне копился тот самый папин пережжённый лук, и единственный способ его выплюнуть — это найти того, кто слабее.

В десять лет я не только варила борщ — я ещё и просыпалась каждое утро в холодной, липкой луже. Энурез. Медицинское слово, которое звучало как приговор. По ночам мне снилось, что я встаю с кровати, иду по коридору, сажусь на горшок… а потом открываю глаза — и понимаю, что всё ещё лежу в постели, а между ног растекается тёплая сырость.
Бабушка не кричала. Она вздыхала, кипятила воду в тазу, терла простыни хозяйственным мылом — его резкий запах навсегда смешался у меня с чувством стыда.

– Ничего, детка, — бормотала она, — перерастёшь.

Но дед стоял в дверях, красный от злости, и бросал в меня слова, как камни:

– Тяжело поднять свою жопу?!

Я сжималась в комок, стараясь дышать тише, будто если замереть — он не заметит меня. Но он замечал. Всегда. Особенно когда у бабушки не было настроения, и она, морщась, швыряла мокрое бельё в таз:

– И когда это уже кончится? Совсем обленилась!

Я молилась, чтобы это прекратилось. Просыпалась среди ночи в холодном поту, вцеплялась пальцами в матрас:

– Пожалуйста, только не сегодня.

Но тело не слушалось. А утром снова приходилось прятать глаза, снова ждать — чей сегодня будет голос: бабушкино усталое "давай сюда" или дедово хриплое "совсем жопу тяжело поднять?".

Сестра страдала тоже. Но я злилась на неё за это — будто её мокрая постель была ещё одним доказательством, что в нашем доме всё сломано. Иногда я шептала ей злые слова, те самые, что слышала от деда — просто потому, что не могла больше держать их в себе.

Позже я узнала, что энурез бывает от стресса. Но тогда я думала, что я просто сломанная. Мы с сестрой молчали об этом даже между собой — будто признаться значило бы сделать это ещё более реальным.
Нам всю жизнь твердили, что эта болезнь — подарок от нашей «мамаши-алкашки».
– Встретите её, спасибо ей говорите, — орал отец. Мы верили. В десять лет легко веришь, что твоё тело — предатель, что оно гнилое изнутри, и всё потому, что кто-то когда-то не смог остановиться.
Но хуже всего были те дни, когда папа приходил с работы "в том" настроении. Мы научились узнавать его по голосу в телефонной трубке, по тяжелым шагам, как удары молота. По тому, как дверь распахивалась не сразу, а будто застревала в его злости. По первому вздоху — густому, словно смола.

– Папа злой, – шептала сестра, и мы замирали, как мыши под взглядом совы.

Он не заставлял себя ждать. Потом - этот свист. Тонкий, пронзительный, как лезвие. Мы зажмуривались, но не убегали. Просто поворачивались спиной - потому что знали: по лицу бить нельзя, там будут видны синяки. Спина - другое дело. Первый удар всегда обжигал, будто тебя хлестнули раскалённой проволокой. Второй - глухой, мокрый, потому что рубашка уже прилипала к коже. Папа бил и орал на нас — так, что брызги слюны летели:

– Раз вам через голову не доходит, то через задницу дойдёт! Собирай свои манатки и вали к своей мамаше!

Сестра рыдала, запихивая в мешок всё, что лежало на полках на уровне её глаз. Я стояла и смотрела, как её пальцы дрожат, и ненавидела себя за то, что не бросалась между ними. Через десять минут он врывался обратно, красный, с перекошенным ртом:

– Разбирай всё назад!

Мы жалобно складывали свои руки, будто молясь, и голосили:

– Папочка, не бей, мы больше не будем, мы будем слушаться!

Но его ремень все равно опускался. Снова и снова. К вечеру спина становилась синей, как слива.

Жизнью, в которой любовь и жестокость шли рука об руку. И я до сих пор не знаю, что было страшнее — его гнев или то, что после него он вдруг снова становился добрым. Потому что это значило, что так будет всегда. И это бесконечные качели.

Загрузка...