Приёмный покой районной больницы, словно капсула с застоявшимся воздухом, гулко дышит во тьме. Потрескавшийся кафель под ногами кажется скользким — следы не то дождя, не то чьей-то крови. Стены, побеленные так давно, что краска осыпалась хлопьями, пахнут йодом и пластиком. Лампы-«дневники» мигают, словно прощаются с каждым часом ночной смены. Каждое мерцание — как удар сердца, но не его собственного. Сердце Александра бьётся ровно, будто глухо, но внутри него скапливается напряжение — как если бы за каждой трещиной в штукатурке притаился кто-то, кто помнит.
Он стоит у постовой стойки, спина прямая, плечи чуть опущены — поза безупречного дежурного врача. Глаза — серые, почти безликие в этом свете, но за их спокойствием — вихрь. Александр привычно поднимает руку, проверяет пульс старика, пальцы холодные, но движения уверенные. Вдох, выдох — фиксирует аритмию, отмечает запах дешёвого гуталина, которым пропитаны ботинки пациента. Девочка с бронхоспазмом — её свистящее дыхание будто режет воздух, и он аккуратно, почти бережно укладывает её на кушетку. Глаза её — круглые, полные слёз. Он видит в них не страх, а отражение собственного одиночества.
– Потерпите немного, – тихо говорит он девочке, и голос звучит ровно, без тени усталости. – Всё будет хорошо.
«Всё будет хорошо», — эхом откликается в голове.
Он всегда говорил это. В детстве, когда руки тряслись, а в животе холодно. Сейчас он не трясётся. Он слишком давно научился удерживать руку твёрдой. Но слова эти — как ритуал: обязательная формула перед каждым «судебным заседанием», которое он проводит в своей голове.
Рядом с ним суетится санитар, грубовато подставляет лоток для бинтов. Александр кивает, машинально. Запах хлорки, густой, почти липкий, кажется, въедается в кожу. В коридоре мелькает фигура фельдшера, небрежно брошенные перчатки шлёпают по кафелю. Каждое движение чужое, как в замедленной плёнке. Но Александр видит всё — каждую мелочь: как свет ломается на стекле очков, как старик, тяжело дыша, держится за подлокотник кресла, словно за соломинку. Эти детали он не забывает. Никогда.
Внутри — сухой, едва слышный хруст бинтов, тугой запах пота и дешёвого одеколона. Он ощущает их так отчётливо, будто сам их впитывает. Всё — ритуал: каждое движение, каждый вдох. Так было всегда. И именно поэтому никто никогда не задаёт ему лишних вопросов. Он — хороший врач. Дежурный, который не вмешивается в чужие судьбы. А ночью — он судья, который вмешивается в каждую.
Пьяный с разбитой рукой матерится, а Александр поднимает глаза на него безразлично. Внешне спокойно — так его учили. Внутри — он уже осуждает. Его пальцы привычно обрабатывают рану, но взгляд уходит вглубь: к школьному коридору, где пахло мокрыми куртками и дешевым табаком, где он стоял, униженный, с синяком под глазом, а все смеялись.
– Терпите, – говорит он снова, но не больному. Себе.
«Терпи. Терпи. Терпи — а потом не прощай».
Свет снова мигает, и на миг в тусклом зеркале поста он видит своё лицо — чужое, зеленоватое, словно маска. Александр отворачивается, продолжая накладывать повязку. Больница ночью — словно законсервированная память, и он — её верный архивариус. Здесь всё просто: кровь, бинты, цифры пульса. Здесь он не герой и не палач. Здесь он — врач. Но он помнит, для чего учился. Не для них. Для себя.
И каждый вдох здесь, каждый отблеск света — это отсчёт. Каждый звук — удар. «Скоро. Скоро начнётся настоящая смена — моя смена».
Он проверяет записи в журнале — корка грязи на обложке, пальцы оставляют едва заметные следы. И запах гуталина, хлорки, и тени, шевелящиеся в конце коридора. Всё это — как напоминание: здесь, в этой трещащей пустоте, он всё ещё жив. И всё ещё судья.
– Следующий, – тихо говорит он в темноту, и голос звучит безразлично, почти ласково, но внутри — напряжённая, бесконечная готовность.
Он сидел за постовой стойкой, спина выпрямлена, руки сложены на потрёпанной поверхности, как у ученика перед ответом. Несколько секунд он смотрел в тусклый экран, наблюдая, как свет от лампы дробится на стекле, словно зеркало, уставшее от правды. Его пальцы дрогнули, когда он разблокировал телефон, словно это было что-то запретное, что-то, что требовало оправданий.
В ленте — всё те же новости: аварии, статистика по коронавирусу, реклама кредитов. И вдруг — баннер, яркий, едкий, будто вырванный из другого мира. Лицо Ильи Малышева, всё такое же самодовольное, всё такое же уверенное в своей безнаказанности. Александр видел его ровно и чётко, как видят мокрые следы на снегу: «Стань лучшей версией себя», — гласил слоган, и эти слова звучали, как насмешка.
Он замер, словно в тот самый миг, когда воздух густеет, и все остальные звуки уходят. Его пальцы, привыкшие к бинтам, к тонкой коже стариков и влажным ладоням детей, вдруг показались ему чужими. Экран отражал его лицо — бледное, зелёное от света телефона, с пустыми глазами, которые не выдают ничего. Но внутри, под этим фасадом, что-то уже сдвинулось.
«Он вернулся. Или это ты возвращаешься к нему?», — подумал он.
– Ты не изменился, – произнёс он вслух, едва слышно, голосом, которое растворялось в гуле вентиляции. – Ты всё такой же, как тогда.
Воспоминание вспыхнуло, как киноплёнка: школьная линейка, октябрьский холод, треск динамиков, запах жвачки, прилипшей к лацкану его пиджака. Малышев тогда усмехнулся, коротко и хищно, и в этой улыбке было всё — вся ирония, вся мерзость того класса. В тот день он впервые понял, что смеются не с ним, а над ним.
Телефон дрогнул в руке, и он резко выключил его, пальцы сжались, как при судорожном спазме. Экран погас, оставив только зелёное пятно в его взгляде, но картинка не исчезла. Лицо Малышева, улыбающееся и безжалостное, уже отпечаталось на внутренней стороне век. Александр откинул телефон в сторону, так, словно боялся, что тот — горячий, обжигающий. Словно боялся, что, если будет держать его дольше, то признается самому себе: это не случайность.
Он глубже втянул воздух, пытаясь утопить в нём гул крови в висках. Снова привычный мир — больничные запахи, хруст бинтов, чужие стоны. Всё, чтобы не слышать тот шёпот, который уже начал звучать внутри: «Сколько лет ты ждал этого? Сколько лет ты готовил себя?».
Дневниковая запись. 2010 года.
Мне 15 лет.
Школьный двор пахнет мокрой землёй и чем-то сладковатым — запах, который всегда возникает после дождя, но сегодня он кажется особенно густым. Я стою на бетонной ступени, новая форма натянута на плечах, чужая ткань ещё жёсткая, как кожа. Вокруг гул голосов — ровный, чуть вибрирующий, будто воздух сам дрожит. Первоклассники визжат, бегут, их смех отдаётся эхом между облупленных стен. Я смотрю на них и вижу себя: крохотный, ещё не знающий, что всё это — только начало.
Солнце пробивается сквозь рваные облака, как слабое оправдание. Оно не греет. Слишком холодно для сентября. Я чувствую, как влага пробирается сквозь ботинки, насквозь, к самому телу, и в этом холоде — утешение: значит, я всё ещё здесь.
Я стою с затаённым страхом, но вряд ли кто-то это заметит. Я научился прятать свои руки в карманы, опускать голову так, чтобы чёлка скрывала глаза. Я научился дышать ровно, когда рядом те, кто смеётся. Малышев — он здесь, ближе, чем я хочу. Его улыбка — лёгкая, почти ленивая, а взгляд — острый. Он замечает меня сразу. Мне не нужно видеть это, чтобы понять: он ищет цель. И цель — это я.
– Новый глобус, – бросает он с ухмылкой, и его слова мягко ложатся в воздух, словно он делится чем-то забавным.
«Глобус. Да. Только мой мир — без границ. Без милости», – думаю я.
Я отмечаю, как он выдувает пузырь жвачки, зелёный и мятный. Как лопает его — небрежно, прямо у меня на груди. Я слышу этот звук громче, чем всё остальное: короткий, липкий щелчок. Слюда жвачки прилипает к моей рубашке. Я не двигаюсь. Кто-то хихикает. Кто-то просто отводит глаза. Для них это игра. Для меня — запись.
– Ты чего застыл? – Малышев улыбается, но в его глазах — пустота. – Расслабься, первосентябрёныш.
Я молчу. Не потому, что не знаю, что сказать. Потому что каждое слово сейчас — будет украдено ими. Они смеются, и я слышу этот смех в собственных висках, как стук крови. Это похоже на лезвие: острое, тонкое. Но я учусь не резаться об него.
Я замечаю каждого, кто смеётся. Замечаю каждого, кто просто стоит. Те, кто молчит, для меня — те же палачи, только без рук. Вдох. Выдох. Я отмечаю их всех. Это мой первый список.
Я вижу, как учителя смотрят поверх наших голов — они заняты формальностями. Линейка, лозунги, слова о будущем. Для них — это утро как любое другое. Для меня — это момент, который не сотрётся.
– Глобус, – повторяет Малышев и кидает взгляд на остальных. – Крутись, мальчик.
Я стою, и чувствую, как внутри меня сжимается что-то, похожее на сердце, но холоднее. Оно не бьётся — оно считает. Считает имена. Считает взгляды.
«Я не стану крутиться. Я стану помнить», – говорю я себе.
И это знание — самое важное, что у меня есть.
Малышев подходит ко мне медленно, как хищник, который знает, что никто его не остановит. Его ботинки хрустят по мокрому бетону, и каждый шаг звучит громче, чем слова директора, который что-то бормочет про патриотизм и честь. Малышев улыбается, и я слышу, как внутри моего горла дрожит пустой воздух — но не звук, нет. Звук я научился убивать в себе давно. Я просто смотрю, как он подносит к губам зелёный пузырь жвачки, выдыхает его, словно это важнее любых слов, и с хищной грацией лопает его прямо у меня на груди.
Щелчок — тихий, липкий. Капля зелёной массы остаётся на ткани моей новой формы, пахнет мятой и какой-то аптечной сладостью. В нос бьёт этот запах — чужой, липкий. Все вокруг замирают на секунду, и этот момент — как молоток. Потом — смех. Глухой, разноцветный, чужой. Он звучит так, будто весь двор превратился в один рот, который смеётся надо мной.
Я не двигаюсь. Не потому что боюсь — хотя страх где-то есть, как плесень на стенах. А потому что я не знаю, есть ли во мне ещё человек. Малышев смотрит прямо в мои глаза, и я понимаю: для него я не человек. Я — вещь. Предмет, который можно поставить в угол и забыть. Или сломать.
– Не бойся, Снегирёв, – говорит он тихо, и я слышу, что голос его звучит мягко, почти успокаивающе. – Это всего лишь начало.
Я ничего не отвечаю. Потому что слова — это привилегия тех, кто смеётся. Я просто стою. Мои руки в карманах, пальцы сжимаются, ногти врезаются в кожу — это единственное, что я контролирую. Я замечаю, как некоторые одноклассники смотрят на нас. Их лица — скучающие, равнодушные. Они — свидетели, но не свидетели боли. Для них это — спектакль. Им даже не интересно, кто следующий.
«Смех, смех, смех», – повторяет мой мозг, как сломанный магнитофон.
Но я больше не слышу слов. Я слышу только имена. Те, кто смеётся. Те, кто молчит. Те, кто просто отводит взгляд. Это — улики. Это — мой первый настоящий список.
Я чувствую, как что-то внутри меня сжимается, как стальной капкан. Но это не паника. Это — точность. Спокойная, холодная точность. Я начинаю отмечать всех, кто здесь: их глаза, их руки, как они стоят, куда смотрят. И каждое имя — как щелчок замка. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Это не обида. Это — запись.
– Ты запомнишь, Снегирёв? – спрашивает Малышев, уже отходя, как будто шутка закончилась.
– Да, – отвечаю я. Мой голос тихий, ровный. Он почти не мой.
Он кивает, усмехается, а я не двигаюсь. Потому что я не могу. И потому что я больше не хочу. Ночь всегда начиналась со страха. Но теперь я понимаю: ночь — это мой дневник. Место, где никто не заглядывает. А этот день — это моя первая запись.
Учитель продолжает говорить, словно ничего не случилось. Его слова — монотонный шум, тягучий и липкий, как сироп, которым заливают рану. Он бубнит про успехи школы, про честь и долг, а я слышу только пустые звуки. Это похоже на скрип старого дверного косяка: раздражает, но никого не тревожит. Для него этот двор — церемония. Для меня — клетка.
Смех затихает, словно команда по внутреннему радио. Но этот звук — он остаётся внутри. Он оседает где-то под рёбрами, тяжёлый, липкий. Кажется, что даже воздух вокруг всё ещё дрожит от этого смеха. Я стою, и чувствую, как пальцы мнут край тетрадки, словно пытаюсь сжать в руках всё, что осталось от меня самого.
Приёмный покой пахнет спиртом и кровью, будто воздух сам выдохнул эту смесь. Лампы под потолком мигают, заливая стены бледным светом, от которого всё кажется мертвенно-неподвижным. Тени ползут вдоль коридора — длинные, ломаные, как чёрные нити. За окном ветер свистит, остужая стекло, и этот вой кажется продолжением мысли, которая не даёт ему покоя.
Александр стоит у стола, склонившись над мужчиной с рассечённым лбом. Его пальцы двигаются точно, будто он не врач, а часовой мастер, собирающий механизм. Каждое движение — отточено, каждое — внятно, но в глазах его — неподвижная тень. Глаза смотрят сквозь, дальше раны, дальше кожи. Туда, где пульсирует не кровь, а нечто другое — тёмное, упругое, будто заноза в его собственном теле.
– Сильно зашиваешь, доктор, – бормочет мужчина, пытаясь улыбнуться.
– Чтобы не осталось шрама, – отвечает Александр, но голос его ровен, холоден. Он не смотрит на пациента — только на шов, на нить, на кончики своих пальцев.
Евгений стоит рядом, руки в карманах халата, с ухмылкой, которая не доходит до глаз. В его словах — попытка убежать от ночной усталости, но Александр видит в этом лишь пустой шум.
– Ну что, Снегирёв, готовимся к цирку? Эти тренеры по жизни, знаешь, как клоуны: обещают всё, а за кулисами — только блеск и пустота, – кидает Евгений, заглядывая в глаза Александра.
– Ты веришь, что люди меняются? – спрашивает Александр спокойно, как будто это медицинский диагноз.
– Не бесплатно, – пожимает плечами фельдшер, усмехаясь.
Александр молчит. Он отмечает, как слова Евгения звучат пусто, как их оттеняет скрип бинтов и ровное тиканье часов на стене. Он замечает каждый звук, каждый изгиб тени на полу — всё, что другие не видят. Всё это — его реальность.
Внутри — звон, как гул под кожей, как ржавое железо. Он не думает о том, что делает. Он делает это, потому что руки сами знают, как надо. Но в каждом движении — острый укол мысли: «Ты здесь не просто врач. Ты здесь — потому что должен быть. Потому что больше никто не сделает этого так, как ты».
Он выпрямляется, отступая от стола, и на секунду встречается взглядом с Евгением. Их взгляды пересекаются, и в этой короткой встрече — всё, что нельзя сказать. Александр больше не улыбается. Ему нечего скрывать. Потому что внутри — уже нет места для страха.
«Это больше, чем шов. Это сигнал, – думает он. – И он звучит всё громче».
Он вытирает руки, но не чувствует тепла бинта. Он смотрит на свои пальцы — и видит их такими, какими их больше никто не увидит. Гибкие, точные. Руки, которые умеют резать и лечить. Но сегодня — они только режут.
Александр стоит в ординаторской, держа в руках телефон, как скальпель. На экране — сайт семинара Игоря Малышева: аккуратные буквы, белый фон, безупречные фотографии. Всё кажется безобидным. Но для него эти слова — не просто текст. Это ключи. Каждое слово — сигнал, который больше нельзя игнорировать.
Он смотрит на маршрут от вокзала — в голове сразу проступает карта: поворот за поворотом, как вены под кожей. Адрес гостиницы — короткая строка, но она уже звучит внутри него, как тиканье часов в темноте. Расписание лекций — не даты, а отсчёт времени, словно он сам — часть этого плана.
«Это не информация. Это карта для следующего шага», – думает он.
Пальцы слегка сжимают телефон. Он знает, что в эту минуту — всего лишь посетитель сайта. Но внутри — уже не посетитель. Внутри — он хозяин своей игры.
Пульс замедляется. Не страх — пред-вкус. Предчувствие, похожее на то, что он всегда испытывает перед первым надрезом. Это не дрожь, а ровный, холодный ток, который бежит по венам, будто ледяная рука сжимает сердце.
– Вот они, твои мотивационные клоуны, – говорит Евгений, втаскивая каталку с новым пациентом. Его голос — лёгкий, насмешливый, будто ночь не оставила в нём ни капли усталости. – Скажешь, кому-то это и правда нужно?
Александр впервые за ночь улыбается. Но это улыбка — как надломленная линия: она не доходит до глаз, не греет уголки губ. Она — маска, чтобы Евгений не заглянул глубже.
– А ты веришь, что люди меняются? – спрашивает он, тихо, словно между делом. Но внутри это звучит, как первый удар колокола.
– Не бесплатно, – отвечает Евгений, усмехаясь. – Всегда кто-то за это платит.
Александр кивает. Но для него эти слова — не шутка. Это — правда, которую он уже знал. И теперь он не просто слышит её — он принимает.
«Ты прав. Всегда кто-то платит. И теперь я знаю, кто будет платить за всё это», – думает он.
Он убирает телефон в карман. Лампа мерцает над ним, и её свет кажется слишком ярким, слишком чужим. Но он больше не чувствует этого света. Он видит только белые коридоры гостиницы. И видит — как туда, в эти коридоры, входит человек, который думает, что всё ещё может смеяться.
Александр проводит рукой по лбу, медленно, будто вытирая не пот — а чужой след. Он не дрожит. В нём нет страха. Есть только ровное дыхание и знание: он начал.
И этот первый шаг — уже не отступить.
***
Александр работает быстро, но его мысли уже не в этой комнате. Каждый стежок, каждая нить, пронизывающая кожу мужчины с рассечённым лбом, — это словно репетиция. В его голове уже не белые стены приёмного покоя, а коридоры гостиницы, их повороты, окна, закрытые шторами, за которыми никто не увидит того, что должно случиться.
– Терпи, – произносит он тихо, не глядя на пациента. Голос ровный, чужой.
– Да я-то что, – отвечает мужчина, слабо пытаясь усмехнуться. – Вы ж доктор…
Но Александр не слышит его. Внутри — звон, который не стихает. Звон, который с каждым уколом иглы становится всё громче, как будто шепчет ему: «Ты готов. Ты нужен этому моменту так же, как он нужен тебе».
Евгений стоит сбоку, кидает шутки, чтобы разрядить атмосферу. Он говорит о глупостях — про футбол, про кофе, про то, как всё это достало. Но для Александра слова фельдшера — как шум за стеклом, не имеющий формы. Его внимание — не здесь.
Дневниковая запись. 2010 года.
Мне 15 лет.
В старом спортзале пахло сыростью и потом, будто стены давно пропитались этим запахом и не могли избавиться. Линолеумная дорожка — серая, потрескавшаяся — казалась крошечной полоской между двумя мирами: один — тусклый, холодный, другой — ещё темнее, где за колоннами и дверями притаились чужие глаза. Свет ламп был жёлтый и вязкий, как мед, но такой, что от него не становилось теплее, только мутнее. Сквозь приоткрытые окна тянуло осенней влагой, и эта влага ложилась на кожу, будто исподтишка.
Каждый шаг отдавался эхом в высоких потолках, словно кто-то повторял их из темноты. Слышался глухой хруст мела, свист ветра за окнами и редкий, металлический щелчок выключателя, когда в зале на миг становилось чуть ярче. Но свет этот ничего не спасал: он только подчеркивал, что все — настоящие и беспомощные, и никто не спрячется.
Я стоял у стены, напротив двери, за которой был мир, но выйти туда казалось невозможным. В углу — старая шведская стенка, облезлая, как немой свидетель. В центре — Малышев. Его взгляд скользил по лицам, словно выбирал — кто следующий. Лицо спокойное, губы чуть тронула улыбка, взгляд блестел: он знал, что никто ему не возразит. Его руки в карманах, но каждый его жест — команда.
Он говорил спокойно, но его слова звучали громче, чем стоило. Его голос был как команда на построение, и я знал — никто не ответит, даже если бы хотел. Свита за спиной — двое из его друзей, остальные молчали, будто стены. Их лица в полутьме — как маски, но я видел в этих лицах разное: в ком-то — веселье, в ком-то — неловкость. Но никто не сказал «хватит». Никто.
Физрук стоял у двери — массивный, в старой спортивной куртке. Его глаза смотрели куда-то в пространство — не на нас, не на Малышева. Он был здесь и в то же время — не был. Как стена, за которой прячешься, зная, что она никогда не двинется тебе навстречу.
Малышев сделал шаг вперёд — и каждый шаг эхом отдавался в груди. Он не спешил, каждое его движение — как метка: «ты здесь, и ты не уйдёшь». Я видел, как кто-то из тех, кто стоял сбоку, сжал руки в кулаки — но не сказал ни слова. Они следовали за ним, потому что так проще: проще смеяться с ним, чем с ним спорить. Проще быть тенью, чем быть целью.
Я слушал всё это, будто издалека. В моих ушах гудел воздух, в котором больше не было ни смеха, ни слов. Только моё собственное дыхание. Я ощущал, как нарастают внутри слова, которых я не скажу. Как они становятся плотными, как свинец, и ложатся где-то в груди — глубже, чем страх.
– Ну что, готов? — спросил Малышев, и его голос звучал ровно. Не угрожающе — ровно. Как у человека, который уверен, что никто не встанет ему поперёк.
Я не ответил. Смотрел прямо в него. Не в глаза — в саму его суть: в эту уверенность, в эту власть, которой он пользовался так легко.
«Я не убегу», — подумал я. Не потому, что не могу. А потому, что мне нужно всё это видеть. Нужно запомнить каждый звук, каждый взгляд. Это моё дело — запоминать. Моя роль. Мой яд.
Учитель молчал. Другие молчали. И в этой тишине я понял: здесь никто не спасёт. Здесь можно только слушать, смотреть — и хранить это в себе, как запись. Запись, которую потом никто не сможет стереть.
Я стоял и ждал. И, странное дело, в этом ожидании не было больше ни страха, ни стыда. Только холод — тот самый холод, который однажды перестанет быть просто холодом.
Малышев протянул мне мел, белый, холодный, как кость. Его рука была чуть дрожащей — от возбуждения, не от неуверенности. Этот мел будто пропитался всей их силой, всей их уверенностью в том, что он важнее моего имени.
– Пиши, – сказал он. Голос ровный, сдержанный, но в нём была отточенная власть. – Пиши своё имя. А потом — зачеркни.
Я взял мел. Он казался чужим, слишком гладким, ледяным. На секунду мне захотелось просто бросить его на пол, но я сжал пальцы — так, что ногти вонзились в ладонь.
«Не сейчас, — подумал я. — Сначала — вижу. Сначала — запоминаю».
Я сделал шаг к доске. Сердце било так громко, что я слышал этот звук в висках. Руки были ледяные, но движения — ровные, без суеты. Я не искал способа сопротивляться — не потому, что не хотел, а потому что уже знал: сопротивление сейчас будет для них только новой игрой. А мне нужно было не играть — смотреть.
Мел ломался в пальцах, как зуб — сухой, хрупкий хруст ударил мне в голову. На доске осталось моё имя, неровное, дрожащее — и сразу зачёркнутая черта. Как отметка, как вырезанный шрам.
Смех вокруг меня был как ветер — пронзительный, пустой. И вдруг, будто этого мало, Малышев плюнул мне в лицо. Слюна тёплая, липкая, пахнет колой и дешёвой жвачкой. Я видел, как кто-то в углу отвернулся, а кто-то наоборот — наклонился вперёд, чтобы лучше видеть. Глухое эхо смеха прыгало по доске, по полу, по моим рёбрам.
Я не вытер лицо. Я стоял, чувствуя, как капля тянется по щеке, и не двигался. Внутри всё будто сковалось, замерло. Мне казалось, что я стою не перед ними, а перед чем-то другим, большим, что никогда не уйдёт. Это был не страх — это была новая, пугающая пустота. И в этой пустоте вдруг стало ясно: «Это не конец. Это только начало».
Учитель физкультуры стоял, прислонившись к косяку, как часть интерьера. Его глаза были пустыми — не взгляд, а стена. Он видел — и делал вид, что не видит. Я отметил это в себе: «Он — не союзник. Никто здесь не союзник».
Смех стихал, но в моей голове он не утихал. Я видел, кто смеялся громче всех. Кто просто смотрел, не моргая. Кто опустил глаза. Кто, может быть, думал: «Я бы так не смог». И все они — были частью этой сцены, этого спектакля, где я — не герой, а фигура на доске.
Я стою у доски, мелкие крупицы пыли белым снегом ложатся на пальцы. Я чувствую каждую из них — холодные, лёгкие, почти невесомые. Они ничто. Но за ними — взгляд Малышева, резкий и колючий, как обрыв стекла.
Он чуть толкает меня плечом — не сильно, но достаточно, чтобы я почувствовал, как воздух вокруг сжимается. За спиной — свита. Их хохот колет, будто мелкий гравий в горле. Не громко — но в пустоте спортзала всё слышно до последнего вдоха.
Под утро город выглядел так, будто его кто-то поставил на паузу. Асфальт, ещё влажный от ночного дождя, блестел редкими проблесками фонарей, которые лениво гасли один за другим. Протяжённый проспект — пустой, как рентгеновский снимок: ни машин, ни прохожих, только мокрые колеи и брошенная перчатка у остановки, распухшая от влаги. Тело города дышало медленно. Как старик после операции.
Александр шёл вдоль бордюра, не касаясь ступнями луж. Он шёл, как хирург, который уже всё сделал, но рукавицы пока не снял. Шаги отдавались глухо, будто резина подошв сопротивлялась контакту с землёй. В руке — смятая брошюра, загнутая по центру. Цветной, дешёвый буклет с улыбающимся мужчиной на обложке и слоганом: «Стань лучшей версией себя». Тот самый, которого он узнал в экране ночью. Тот, кто много лет назад поставил его на колени и сказал, что он «ошибка в системе».
Он сжал буклет сильнее, до хруста глянцевого слоя, и остановился возле ограды сквера. От железных прутьев тянуло холодом — не уличным, а внутренним, как от медицинского металла. Наклонился чуть ближе, вдохнул — пахло листвой, бензином и чем-то другим: знакомым. Хлорка. Осталась от лестницы больничного приёмника, пристала к одежде. Или, может быть, от бассейна при гостинице, где, по графику семинара, жил Малышев.
Он чувствовал её до тошноты — эту тонкую цепочку запахов, что вели его, как поводок.
Остановился у перехода. Светофор мигал бессмысленно — машин всё равно не было. Красный, зелёный, снова красный. В груди — тишина. Не тревожная, не убаюкивающая, а та самая, в которой слышишь, как внутри движется кровь.
Он достал телефон, открыл карту города. Увеличил. Пальцем отметил три точки — гостиница, ДК, кафе. Потом свернул карту и выключил экран. Три пульса. Как вена, в которую можно попасть с первого укола, если знаешь, под каким углом держать иглу.
Позади него залаяла собака — глухо, в подворотне. Александр вздрогнул, но не обернулся. Шёл дальше. Перешёл улицу, заглянул в аптечную витрину. Там всё, как всегда: пусто, одинокая девушка за стеклом поправляет ценник на антисептик. Лицо её уставшее, глаза не смотрят на него, но он всё равно почувствовал — она бы узнала его, если бы была тогда в той школе. Не по лицу. По жестам. По походке. По тени.
— Доброе утро, — раздалось позади.
Он повернулся. Почтальон. Пожилой, куртка с эмблемой «Почта России», на плече сумка.
— Вам не к Маяковской, дом шестнадцать? — спросил он.
Александр отрицательно покачал головой.
— Нет. Я просто прохожу.
Почтальон кивнул, как будто понял что-то личное. Побрёл мимо, оставив за собой запах старой бумаги и обувного крема.
«Старики не видят настоящего. Только в прошлом живут. Удобно».
Александр свернул на свою улицу. Под окнами первого этажа — замёрзший кот, свернувшийся комком. Свет нигде не горит. Всё спит. Город ещё не начал день, а он — уже закончил его. Не обычный день. День, когда система дала ему три координаты.
Поднявшись, он вставил ключ в замочную скважину. Тихо. В квартире — всегда тихо. Старый холодильник трещит по таймеру, как счётчик отсчёта.
На кухне было холодно, хотя радиатор шумел, как задыхающийся зверёк. Александр стоял у стола, не раздеваясь, пальцы уже начали терять чувствительность от мороза, но он не замечал. Брошюра лежала рядом с разложенной картой города — глянцевая, нелепая, с надувной улыбкой Малышева, как с упаковки жвачки из девяностых. Он не глядел на лицо, он смотрел сквозь.
На плите свистел чайник, но он не шевелился. Обычный ритуал возвращения с дежурства — чай, душ, тёмная комната — больше не имел смысла. Он ощущал, что ритм сдвинулся, как при мерцательной аритмии: всё ещё сердце, но уже не сердце.
Он протянул руку, взял красный маркер. Движение вышло резким, будто перешёл от сна к рассечению тканей. Карта легла ровно — тетрадная, школьного формата, с загнутыми углами. Он начал вычёркивать. Сначала — поликлинику на окраине: туда Малышев не поедет, слишком далеко. Потом — ТЦ, куда ездит сам, но где слишком много камер. Потом — городскую библиотеку: там слишком мало камер. Потом — дома, где он вырос, — они ни к чему. Он вычёркивал и вычёркивал, будто скальпелем по жиру.
Остались три точки.
Гостиница «Вектор». Конференц-зал ДК «Политех». Кафе «Мятный мишка».
Он взял линейку. Аккуратно, как рисуют разрез перед операцией, провёл линию между ними. Красная. Чёткая. Маркер немного поплыл от его давления, оставив растекшееся пятно — почти как кровь на халате после укола в спешке.
Он прищурился. Карта стала напоминать сосудистую схему. Питание опухоли. Или маршрут вырезания гангрены. Всё ненужное удалено. Оставлены только активные точки, из которых разносится заражение.
— Всё, — сказал он вслух. — Началось.
Фраза прозвучала спокойно, но её эхом отразил старый холодильник — будто кто-то повторил за ним. Александр вздрогнул, выпрямился. Протёр карту рукавом. На ней осталась капля — пота или воды с окна — он не знал.
Зашёл Евгений. Пахло сигаретами, автохимией и чем-то металлическим — кровь с подногтей, подумал Александр. Или просто гвозди. Руднев потряс сумку.
— Принёс твою «шапку невидимку». Старая, как моя молодость.
— Сойдёт, — сказал Александр. — Главное — без бирок.
Женя прищурился, кинул взгляд на карту.
— Что это? Кроссворд мстителя?
Александр ответил не сразу. Потом кивнул, почти равнодушно:
— Ударный маршрут.
— Ты серьёзно? Слушай, ты хоть понимаешь, что это… ну… вообще-то уже не просто фантазия?
Он подошёл ближе, ткнул пальцем в карту. Александр перехватил его руку чуть раньше, чем тот коснулся бумаги.
— Не трогай. Там всё выверено.
— Ладно, ладно. Ты чё, уже и репетиции назначил?
Александр молчал. Его взгляд был остекленевший, как у тех пациентов, которые ещё дышат, но уже где-то внутри решили не бороться.
— Ты знаешь, что завтра я пойду «на разведку»?
— Эм… — Женя почесал затылок. — Ты, блин, как будто... в тоннель лезешь. Или в тюрьму.
Дневниковая запись. 2010 года.
Мне 15 лет.
Физкультурный зал пахнет не только потом — здесь пахнет страхом. Этот запах въедается в кожу, в волосы, в каждую складку одежды. Я стою у стенки, притворяясь невидимым, но сегодня это не сработает. Учитель велит мне выйти в центр. Он произносит это спокойно, буднично, словно вызывает к доске, но я слышу в его голосе не вопрос — приказ.
Я шагаю вперёд медленно, ноги словно налиты свинцом. Холод из окон щекочет шею, а на спине проступает липкий пот. Всё вокруг кажется приглушённым — я слышу только собственное дыхание, и где-то за этим — щелчки фотоаппарата. Малышев уже готов: он смотрит сквозь объектив, и я чувствую, как его взгляд проникает в самое нутро.
– Ну, давай, Снегирёв, – говорит учитель. – Покажи, как правильно. Для мужской силы.
Я беру гантель. Она тяжёлая, холодная, шероховатая. Руки дрожат — не от веса, от чего-то другого, изнутри. Сердце колотится, как будто хочет выскочить из груди. В зале воцаряется тишина, а потом — первый смешок. Сзади, справа. В этом звуке — всё, что я ненавижу.
Я поднимаю гантель — как будто вынимаю из себя последние остатки надежды. Учитель кивает, словно смотрит на подопытного. Мне кажется, что весь мир сжался в этот квадрат зала, где каждый шаг — испытание.
– Смотри, Снегирёв, – говорит он, приближаясь. – Держишь неправильно. Так мужиком не станешь.
Он берёт мою руку, сжимает, ставит на место — его пальцы тяжелее, чем гантель. От его прикосновения я замираю, но не от страха — от отвращения. Он не видит во мне человека, только тело, которое нужно научить «правильному хвату».
Малышев щёлкает камерой. Каждый щелчок — как удар в голову. Я слышу, как он тихо хохочет, но для меня это звучит громче всего.
– Ну давай, Снегирёв, не подведи, – шепчет он. – Пацан должен быть сильным. Не таким, как ты.
Внутри меня всё кричит: «Я знаю, что вы делаете. Я знаю, что вы не остановитесь». Но я молчу. Я молчу, потому что знаю: если скажу хоть слово, это будет только хуже.
Я сжимаю гантель, пытаюсь выпрямить спину, но вес тянет вниз. Лицо горит — я чувствую взгляды всего класса. Они ждут, когда я упаду. Когда сдамся.
И я роняю её.
Когда гантель упала, зал дрогнул вместе с моим телом. Звук тяжёлый, тупой, но в ушах он звучал так, словно кто-то захлопнул крышку гроба. Учитель посмотрел на меня мимолётно — морщина на лбу, движение губ, но слов он не сказал. И эта тишина его — хуже любых криков. Она звучала как приговор.
Смех поднялся волной. Я знал, что он будет — как знал, что не смогу этому помешать. Малышев щёлкал камерой, шаг за шагом подходя ближе, будто хищник, почуявший кровь. Его объектив был чёрной дырой — тянул в себя всё, что осталось у меня от гордости.
– Эй, Снегирёв, покажи ещё раз, – сказал он, склонив голову на бок. – Нам нужны доказательства, что ты правда ничтожество.
Я смотрел ему в глаза — они были светлые, почти прозрачные. «Ты хочешь, чтобы я сломался прямо сейчас. Но ты не увидишь, как это происходит внутри меня».
– Дай мне… дай мне ещё один кадр, – Малышев медленно прижал палец к кнопке. – Для истории.
Я не двигался. Кажется, даже дышать перестал. «Это твоя игра? Хорошо. Но я буду помнить все твои правила. И все твои слабости».
Учитель стоял рядом, руки скрещены на груди. Его взгляд — безразличный. Как будто он был здесь не для того, чтобы учить, а для того, чтобы быть свидетелем. Он позволял этому случиться. Он позволял им ломать меня.
Смех в зале становился всё громче. Он накатывал, как зимний ветер — режущий, мокрый, въедливый. Я слышал каждое слово, каждый смешок. Каждый хлопок ладоней был как удар.
– Снегирёв, – учитель произнёс моё имя спокойно, без эмоций. – Насмешка — лучший стимул. Ты должен это понять.
Он говорил это с такой уверенностью, будто читал цитату из учебника. Но для меня это звучало как откровение: «Они не остановятся, пока я не стану таким, как они. Или пока я не исчезну».
Малышев засмеялся. Он шагнул ко мне, положил руку мне на грудь — горячую, словно мечтал оставить ожог.
– Консилиум, – проговорил он, театрально глядя в камеру. – Вердикт: тупиковая ветвь эволюции. Потенциальный санитар.
Класс хлопал. Звуки смешивались с гулом в моей голове, превращаясь в один сплошной рёв. Я стоял посреди этого рёва, и не знал, что больнее — их слова или моё молчание.
Некоторые из них отворачивались. Я видел, как они смотрят в пол, как стискивают губы. «Вы боитесь. Я вижу это. Но вы не сделаете ничего — вы будете смеяться вместе с ними, потому что так проще».
Я чувствовал, как внутри меня растёт пустота. Чёрная, холодная, но странно спокойная. В этой пустоте я был один — но впервые это одиночество казалось не слабостью, а бронёй.
Я хотел что-то сказать, но язык не слушался. «Слова — бесполезны. Они не изменят ничего. Лучше оставить их в себе, пусть станут оружием, а не исповедью».
Всё вокруг — учитель, Малышев, их слова, даже воздух — казалось, тянули меня вниз. Но я знал, что упасть — значит дать им то, чего они хотят. Я просто смотрел на них. Смотрел, и в этом взгляде был уже не страх. Там было что-то другое.
– Ну, ты чего? – Малышев приблизился, лицо его почти касалось моего. – Испугался?
Я не ответил. Потому что мне нечего было сказать. Потому что я уже понял: всё, что они делают — это игра. И я стану игроком. Пусть даже в этой игре я стану хищником.
Когда учитель произнёс: «Насмешка — лучший стимул», мне показалось, что воздух вокруг стал гуще. Слова словно разрезали этот воздух, оставляя за собой шрамы. Я стоял в центре, и всё пространство вокруг казалось застывшим. Но внутри меня — не пустота. Внутри — что-то зашевелилось, словно ледяной ком, который начал таять.
Я видел, как Малышев смотрит на меня — глаза чуть прищурены, в них нет ни сочувствия, ни сомнения. Он смеётся глазами, даже если рот молчит. Учитель, сложив руки на груди, смотрит поверх голов, будто всё это — спектакль, где я играю роль «слабого».
Фойе гостиницы «Вектор» походило на декорацию, собранную из бытового неона и утреннего бреда. Свет — бледно-голубой, безжизненный, как больничный наркоз — дрожал на потолке, мигая с непредсказуемой логикой: один диод погас, другой вспыхнул, как будто кто-то наверху играл с сетью, меняя настроение помещения по своему капризу. Электрик в оранжевом жилете копался в проводах у боковой панели, и каждый его жест запускал новую игру теней. Когда гасла целая секция, фойе на миг опустошалось — как если бы исчезала его душа.
Пол из гранитопластика отражал свет с такой влажной навязчивостью, что казался не поверхностью, а глубиной. В нём было что-то аквариумное — скользкое, холодное, будто шаг сделан не по плитке, а по поверхности искусственной воды. Скользкие ступени лестницы вели вверх, отражаясь под такими углами, что казались бесконечными, как повторяющийся сон. Всё здесь — и влажный воздух, и слабый гул вентиляторов, и запах хлорки, притаившийся в вентиляции из бассейна внизу, — было подчинено одному: скрытой тревоге. Пахло лаймовым освежителем, как будто кто-то пытался спрятать сырость под дешевым парфюмом, — и этим только подчёркивал правду.
Александр вошёл неспешно, уверенно. Его шаги не отражались в зеркальном полу, они тонко скользили — точно рассчитанные, заученные. На нём была форма водителя «скорой» — чужая, чуть великая в плечах, ткань тёрла под мышками, воротник неестественно давил на кадык. Фуражка сидела сдвинуто: слегка наползала на бровь, будто делала реверанс в сторону камеры. Он чувствовал, как она мешает, но не поправлял. Форма должна жать. В чужой одежде не может быть удобно — это символ. Он здесь не собой. Он здесь ролью.
Под левой рукой — аптечка. Муляж, в котором вместо медикаментов лежали складные ножницы, ватные палочки, два свернутых листа и карта отеля, вымаранная до неузнаваемости. Он знал план холла наизусть: четырнадцать шагов до стойки, поворот головы ровно на тридцать градусов — для камеры «лобби 02», ещё восемь шагов до колонны с мёртвой зоной. Ритуал выверен. Сердце било чётко.
— Здравствуйте, — сказал он администратору, безмятежно улыбаясь.
Улыбка — та самая, которую он носил с девятого класса: ровная, вежливая, ничем не запоминающаяся. Она не предлагала разговор, но и не отталкивала. Просто вежливость.
Девушка за стойкой была бледной, с заспанными глазами. Левой рукой она писала что-то в журнал — и тут Александр отметил: «Лобби 02» стоит чуть поодаль и снимает её профиль. За спиной — слепая зона. Подтверждено.
Рядом с ним, опираясь на плечо, тяжело дышал «пациент» — дальнобойщик с набитым карманом и слишком старательной маской тревоги.
— Давление скачет. Сказали, сюда вызывали, — пробурчал тот, гримасничая и косясь на стойку.
Пока администратор листала бланки, дальнобойщик неловко потянулся за паспортом и почти уронил пузырёк с таблетками. Прозрачный пластик застучал о край стойки, хрустнул, и один из блистеров вылетел на пол, как звуковая мина.
Александр не моргнул. Он сжал ремень аптечки — внутренний рефлекс — и тут же наклонился за таблеткой.
— У всех свой метод привлекать внимание, — сказал он, улыбаясь.
Девушка хмыкнула, не поднимая взгляда, вернула бланк с подписью. Он почувствовал на себе взгляд камеры и повернул голову чуть вбок, как было задумано.
«Фотография сделана. Можно начинать считать назад».
Он не ощущал волнения. Волнение — удел тех, кто не уверен. Он — уверен. Он пришёл не убивать. Он пришёл исправить. А это — просто шаг к справедливости.
Всё рухнуло без предупреждения — будто кто-то взял нож и срезал свет на середине вздоха.
Ровно на десять секунд фойе погрузилось в мягкую, густую тьму. Исчез потолочный неон, вымерцали линии вдоль лестничного пролёта, в окнах остался только уличный отсвет, тусклый и нелепый, как лужа, в которую глядится небо. Где-то наверху со щелчком встал лифт, его дисплей мигнул красным: «Err 03». Замер. Стало слышно, как кто-то тихо чертыхнулся — электрик, наверное.
Александр не дернулся. Он впитал темноту как свою.
Администратор, напротив, судорожно сграбастала трубку.
— Что за… Алло! Толя, ты что творишь? Ты предупреждать собирался или сразу сжечь нас хочешь?!
Он краем глаза видел, как её лицо залила рябь голубого экрана телефона. Ладонь дрожала.
Дальнобойщик кашлянул с напором. Было в этом что-то слишком старательное, и Александр с трудом удержался, чтобы не зашипеть.
«Он не играет, он трясётся. Если запаникует — сорвёт всё. Не сейчас. Только не сейчас».
Он сдвинул аптечку с плеча, опустился на одно колено — будто поправить ремень, но движение было просчитано заранее. Его рука скользнула под стойку, в узкий зазор между креплением и стенкой. Там, по сведениям, хранился пластиковый органайзер: запасные карточки, в том числе для персонала клининга, с жёлтой полосой.
Пальцы нашли первое — соскользнули. Второе — плотный прямоугольник. Он не думал, не анализировал — просто вынул. Не хваткой, нет. Притянул к ладони, как липкий лист бумаги. Движение длилось не дольше удара сердца.
Он поднялся, будто ничего не произошло, одновременно доставая из кармана свернутую рекламку с планом санузлов. Сухо и ловко — положил её в нишу, на место карты. Компенсация. Маскировка.
Никто не смотрел. Камера «лобби 02» по-прежнему была занята администраторшей, профиль которой подсвечивался телефонной синевой.
— Простите, — сказал Александр. — У меня упала перчатка.
— Что?
— Перчатка. Уже нашёл. Всё в порядке.
Он показал левую ладонь, будто в ней и впрямь что-то держал. В другой — карта. Уже в рукаве, в согнутом запястье, тёплая от кожи.
«Это не кража. Это точка доступа. Я не вор. Я хирург. Я беру ровно столько, сколько нужно. Без крови».
Он выпрямился и заметил: дальнобойщик сжал ремень брюк до белых костяшек. Зрачки бегали, как у мыши в клетке.
— Держись, Вить, — проговорил он едва слышно. — Всё почти сделано.
Дневниковая запись. 2010.
Мне 15 лет.
Поздний октябрь держится за ветки, как старик за подоконник в больничной палате. Ветер выдувает запахи из школьного двора, будто выскребает остатки жизни из бетона. Всё — серое, влажное, обтекаемое: небо, лица, стены. Я стою ближе всех к щиту. Под ногами мокрый асфальт, будто натянутый целлофан — скользкий, подозрительно живой. В этом отражении фонарь дрожит, как умирающий глаз.
Майка чужая — на спине слово «Запасной», как диагноз. Она натирает под мышками, но я не поправляю. Любое движение — сигнал. Любая жалоба — запах крови. Я стою, как предмет. Они любят, когда предметы не двигаются.
Малышев крутит мяч на пальце, будто это цирк. Он всегда играет, но не в баскетбол. У него другая сцена. Он здесь — не ради спорта, а ради ритуала. Ему нужен свидетель и жертва.
— Лови, Снегирь, — бросает он.
Мяч влетает мне в живот, ниже солнечного сплетения. Воздух уходит, но я не сгибаюсь. Просто стою. Пауза. Потом второй мяч. От другого. Уже игра, пошла эстафета. Но кольцо — не цель. Цель — я.
Мяч не отскакивает. Он входит. В тело, в суть. С каждым ударом — не боль, а звук. Приглушённый, как если бы по пустому ведру били ладонью. Только не ведро — я.
— Да расслабься ты, чё встал, как чучело, — хохочет один из них. — Может, у него панцирь?
— Он кайфует, не мешай, — фыркает второй.
Я не слушаю, но слышу. Разница есть.
«Молчание — не слабость. Молчание — архив».
Сырые кроссовки чавкают за спиной. Пахнет линолеумом и разогретой формой — не потом, а именно тканью, дышащей человеческой усталостью. Раздевалка рядом, и даже отсюда доносится запах дешёвого мыла, как предупреждение: ты всё ещё в их мире, а не в своём.
Малышев снова подходит. Ближе. Слишком. Я вижу шрам на его подбородке — он когда-то рассказывал, что заработал его на даче, когда прыгал с крыши сарая. Глупо. Больно. Но теперь я знаю, как двигается его челюсть, когда он сжимает зубы. Это важно.
— Последний, на удачу, — кидает он, и мяч врезается выше. По рёбрам. Треск — не очень громкий, но я слышу. Внутри. Как будто кто-то переломал прутья клетки.
Рядом смеются. Кто-то хлопает ладонями, как в театре.
Тренер где-то сбоку:
— Малышев, снизь градус!
И тут же отворачивается.
«У боли есть звук. Я запомню частоту».
Мяч катится по площадке. Я стою. Воздух идёт с усилием, как через трещину. Руки прижаты к телу. Поза та же. Всё та же. Только в груди — что-то иное. Не страх. Не злость. Фиксация.
Сегодня они сыграли партию. Но я начал запись.
Малышев отпрыгивает на два шага, будто для разгона. Его подошвы шлёпают по мокрому асфальту, и я знаю — сейчас будет не пас, не дразнилка, не игра. Сейчас он захочет оставить след.
Он кричит что-то, вроде «финалочка!» — слово, которое должно звучать весело, но у него в голосе металл.
Мяч влетает в меня с такой силой, что в грудной клетке будто срывается замок. Хруст. Не в ушах — внутри. Глухой, мерзкий, будто кто-то грызёт палочку от мороженого зубами прямо в плевке крови.
Они замолкают. Все. На полсекунды.
Я делаю шаг назад. Пятка соскальзывает — чувствую, как подошва скользит по зеркалу лужи. Но я не падаю.
Я не охнул. Я не закрылся руками. Я не сказал ничего. Только сбившееся дыхание — как будто внутри выдернули шнур и теперь лёгкие не знают, когда вдох, а когда выдох.
— Малышев, снизь градус! — кричит тренер с трибун, даже не вставая. Семечки в ладони. Лицо скучающее. Он уже отворачивается. Сцены не было, значит — нечего и фиксировать.
Малышев ржёт. Один из них хлопает ладонями. Кто-то кричит:
— Ну ты дал, брат!
Я стою.
Мяч под ногами. Он медленно катается ко мне, будто извиняется. Я наклоняюсь. Рёбра болят, но я двигаюсь точно. Без эмоций. Беру его обеими руками.
Поднимаю глаза. Щит. Белое пятно в темнеющем небе.
Я делаю пас.
Резкий, прямой, как выстрел. Он летит не в кого-то, не в протест — он летит в цель. В кольцо. Неважно, попал или нет. Главное — что это был мой выбор.
Они замирают на секунду. Кто-то смеётся неуверенно.
Я поворачиваюсь. И ухожу. Молча.
В раздевалке пахнет влажной формой и сырой тряпкой. Всё так, как всегда. Но теперь в груди — неровно. Где-то внутри — трещина.
«Я знаю, как это звучит. И я не забуду».
Душ в раздевалке хрипит, будто задыхается вместе со мной. Я стою под ледяной струёй, не потому что хочу — потому что нельзя слышать, как стонешь. Вода заглушает всё. Даже если рёбра ноют, даже если дыхание рвётся, будто внутри пакеты из «Пятёрочки» с дырками.
Я не пошёл в медпункт. Там не лечат. Там фиксируют. А мне не нужна фиксация. Мне нужен воздух. Или его отсутствие.
Кожа уже немеет. Под мышкой дрожит, будто там вмёрз кусок боли. Дышать трудно. Кажется, что я стою в чем-то чужом. В теле, которое не моё. Но именно оно пойдёт дальше.
Рюкзак в шкафчике. Мокрыми пальцами открываю молнию. Она заедает. Я не спешу. Там — блокнот. Синий, в клетку. Весь в складках, с заломленными уголками. На обложке след от ботинка. Когда-то Малышев наступил. Тогда он просто сказал:
— Тоже мне, литератор.
На первой странице — схема нашего класса. Парты. Кто где сидит. Фамилии. У некоторых — кружки. У других — стрелки. Кто с кем дружит. Кто кого боится.
Я слышу за стенкой, как Малышев смеётся. Его голос узнаётся сразу. Он громкий, мясистый. Всегда звучит, как команда. С ним смеются ещё двое. Это, кажется, Даня и Пузырь. Я не различаю, что они говорят. Но слышу, как он кричит:
— Он как шарик. Тык — и вмялся!
И что-то внутри меня перестаёт болеть. Переворачивается. Становится холодным. Не злым. Просто точным.
«Это не обида. Не злость. Это тишина. Очень плотная. Вязкая».
Я записываю.
Ровно. Без дрожи. Ручка скрипит. Ни одна линия не выходит за клетку. Всё точно.
Фраза: «У боли есть звук. Я запомню частоту».
Коридор десятого этажа был слишком чистым. Таким чистым, что это уже не комфорт, а симптом. Воздух без запаха — значит, запах тщательно убрали. Свет без оттенков — значит, лампы проверяли на равномерность. Ковёр под ногами едва пружинил, как будто считывал вес тела. Александр знал этот тип пространства. Здесь всё организовано не для жизни, а для процедуры.
«Отель, где каждый номер — палата. А каждый постоялец — кейс».
Он шёл ровно. Не так, как идут гости или уборщики. Не шёл вовсе — двигался по траектории. Плечи — симметрично. Карта-ключ — у сердца, но не ближе. Рука не дрожит. Взгляд — ниже уровня камер. Если бы кто-то спросил его имя — он бы ответил правильно. Потому что санитар Савчук Иван Егорович, с проверкой влажности воздуха и приточной вентиляции, существует. У него есть табель, подпись и даже номер вызова.
— Проверка по графику, — сказал он женщине на посту двумя этажами ниже. Она кивнула, не глядя. Всё было оформлено. Даже в базе. Даже номер 1014.
Теперь он стоял перед ним. Карта вошла с первого раза. Дверь открылась так мягко, что на миг показалось — она не сопротивлялась, а звала.
Комната встретила тишиной. Не глухой, не пустой — медицинской. Такой, где приборы перестали пищать, а капельница только что закончила капать. Углы были правильными. Цвета — нейтральными. Пространство не угрожало, но и не обещало. Он шагнул внутрь.
Майка Малышева висела на спинке кресла. Спортивная сумка лежала раскрытой — ремень не зацеплен. Из ванной тянуло влажным воздухом, и щётка на зарядке мигала, как кардиомонитор, застывший на ритме.
Александр двинулся по комнате плавно, не касаясь ничего, кроме воздуха. Остановился у мини-бара, приоткрыл дверцу. Проверил: банка энергетика, наклейка ровная. Потом достал свою. Абсолютная копия. Тот же бренд, та же дата, та же степень износа на шве алюминия — как будто просто другую банку из ящика.
Он аккуратно вынул старую, поставил новую. Повернул её, пока этикетка не встала точно в ту же позицию.
«Щелчок будет — как будто ты сам её открыл».
Он провёл пальцем по обивке кресла. Проверил — пыль не нарушена. Вода в стакане — чуть выше середины. Значит, пил недавно. Щётка — тёплая. Значит, был здесь. Всё складывалось.
Он отошёл к окну. Касаясь шторы, почувствовал лёгкое потрескивание. Электростатика. Ткань держала след его пальцев, как кожа, помнящая ожог. Он прижал ладонь на секунду, потом убрал.
— Ты всё ещё живешь, — произнёс он негромко. — Хорошо.
В комнате не было Малышева. Но в комнате было достаточно.
Он вышел так же, как вошёл: медленно, точно, без звука. За собой дверь не прикрывал — закрыл её движением бедра.
Когда кнопка лифта загорелась, он достал блокнот. Красный маркер скользнул по бумаге. Одно слово.
«Начато».
Когда он снова повернулся к двери, взгляд скользнул по зеркалу в узкой прихожей — и остановился. Стекло дышало. Была это тончайшая плёнка испарины — не капли, не разводы, а именно дыхание. Как будто кто-то стоял здесь только что. Слишком близко.
Александр задержал шаг. В номере было холодно. Воздух не двигался. Вентиляция работала тихо, как всегда в отелях такого уровня. Он не дышал в сторону зеркала. Не подходил к нему.
«Запотевание без источника. Нарушение изоляции. Возможное присутствие до моего входа. Либо пересечение маршрутов. Либо… наблюдение».
Он шагнул ближе. Лёгкое покалывание на затылке — не страх, а перегрузка сенсорики. Так бывает, когда тело первым чувствует, что нечто ушло на долю секунды раньше, чем ты открыл дверь.
Он не прикасался к зеркалу — это было бы лишним. Вместо этого повернул голову к ванной. Тихо подошёл, как будто просто решил ещё раз проверить, всё ли на месте. Раковина — чистая. Сухая. Пол — следов нет. Но дверца душевой была не полностью закрыта. Это — сбой.
«Так не оставляют. Ни уборка. Ни человек в спешке. Это жест. Или след».
Он медленно присел, осматривая линию плитки. Внизу, в изгибе шва, как волос в хирургической ране, что-то зацепилось. Свет дал блик — короткий. Светлый волос. Не его. Не может быть. Он был в капюшоне, в шапке. Это — чужое.
Он не вынимает его. Он оставляет рядом. Свою перчатку — не ту, что на руках, а запасную, из внутреннего кармана. Кладёт рядом с раковиной, будто забыл.
— Сдача этапа. Примите, — сказал он вслух. Небольшой ритуал. Он всегда так делал, когда входил в чужие маршруты. Не чтобы обмануть, а чтобы сообщить: «я не гость, я смена».
Повернувшись, он ещё раз оглядел номер. Всё было на месте. И всё было нарушено. Зеркало. Дверца. Волос. Присутствие.
«Если это не следователь, значит, кто-то другой. Если другой — значит, уже поздно быть первым».
Он вышел. Без спешки. Без суеты. Как будто проверял слив. Как будто заметил каплю. Как будто просто санитар.
Лифт принял его с тем же звуком, что и раньше. Кнопка первого этажа загорелась тускло. Он опустил взгляд — и в стеклянной панели снова увидел своё отражение. На этот раз оно не дышало. Но что-то в нём было чужое.
— Второй пошёл, — тихо сказал он.
И записал в блокнот, уже в машине:
«Присутствие до меня. Проверка зеркала. Фаза двойного маршрута. 714 — открыт. Начинается перекрытие».
На лестничной площадке десятого — охранник. Молодой, с тяжёлыми руками и лицом, не испорченным думами. Он сидит, уткнувшись в телефон, но, когда дверь щёлкает за спиной Александра, взгляд его медленно поднимается — точно чувствовал движение раньше, чем звук.
— Что-то случилось?
Голос неуверенный. Всё в нём — временное. Как будто он сам в этом здании лишь на пару дней и боится, что вопрос прозвучал неправильно.
Александр кивает на потолок.
— Шум в вентиляции. Проверьте после девяти.
Он произносит это так, как будто действительно верит, что вентиляция может шуметь. Голос — ровный, интонации технические. Слова не цепляются. Но парень моргает. И это достаточно.
«Он запомнит. Не факт, что лицо. Но — взаимодействие. Оттенок голоса. Положение плеч. В следующий раз — его не должно быть».
Дневниковая запись. 2010.
Мне 15 лет.
Кабинет анатомии казался отрезанным от времени. В нём не было урока — только процедура. Как в морге. Свет не светил, он жужжал, как насекомое, пойманное в банку. Пахло не просто формалином — пахло сдавленным дыханием других, тех, кто был здесь до нас, кто смотрел на тот же скелет, только изнутри. Пол под ногами был липкий, как будто знал, что наступают снова туда, где уже когда-то падали.
Я знал, что будет дальше. Павел Аркадьевич всегда делал это молча. Он не смотрел на меня — как не смотрят на поломанный стул или пустую розетку. Просто катил стойку, как тележку в морг. Скелет дрожал — особенно череп. Он выглядел как голова, которую не успели добить.
Я шёл последним. Чтобы не споткнуться, не толкнуть, не дать повода. Я знал: поводы не нужны. Моё существование — уже повод. У каждого в классе был бейдж: Крутой. Гопник. Будущий депутат. А у меня — невидимая табличка: «Тот, кто не ответит».
Учитель поставил скелет, как ставят жертву.
— Снегирёв, к доске. Посвящение в медики, — сказал он, будто объявлял диагноз.
Я подошёл. Медленно. Чтобы не дрожать, надо быть медленным. Я знал последовательность. Таз, позвоночник, рёбра. Всё, как учили. Только учили не на людях. И не под смех.
Рёбра скрипнули. Тонко. Сухо. Словно жаловались.
— Саня, не забудь приклеить совесть, — сказал Малышев.
Он уже снимал. Камера смотрела в упор. Не на кости. На меня. Я чувствовал, как она записывает — не видео, диагноз. В этом классе каждый знал, как пахнет кровь. Только они называли её слабостью.
Я поднял череп. Пальцы дрогнули — он упал. Покатился. Линолеум стучал, как барабан перед расстрелом. Класс смеялся. Но уже не громко. Уже — на всякий случай.
Учитель усмехнулся.
— Отстойники тоже нужны. Кто-то будет сортировать биоматериал.
Я не ответил. Я не мог. Потому что всё внутри — дышало тяжело. Не от страха. От того, что я знал: я не забуду. Ни этого скелета. Ни их лиц. Ни этого звука.
«Смех звучит долго, но он глохнет быстрее, чем треск костей».
Череп выскользнул так, будто сам выбрал момент. Он был лёгким, почти невесомым — и потому непредсказуемым. Пальцы соскользнули, как по мылу. Удар — короткий, плотный. И потом — стук. По полу. По нервам. Как будто кто-то внутри класса включил метроном.
Я не успел подумать. Только слушал, как он катится. Шаркает, стукается, подпрыгивает. Кость по линолеуму — как звук одиночества. Вонзился в уши.
Смех взорвался. Не просто громко — злорадно. Смех в этой школе всегда звучал одинаково: как насмешка судьбы, как похоронный марш в цирке. Я слышал его с девятого класса. С пятого — шёпоты. С четвёртого — взгляды.
— Ахаха, голова уехала от доктора, — сказал кто-то.
— Оторвался от коллектива, — добавил другой.
Даже Павел Аркадьевич хрюкнул. И это было хуже всего. Он не должен был. Он — взрослый.
Я стоял. Не потому что не знал, что делать. Потому что знал.
«Ты не обязан отвечать сразу. Ответ — не момент. Ответ — цепь».
Я пошёл. Тихо. Медленно. Словно в этом классе был шум, и я хотел не потревожить его. Каждый шаг — это осмотр. Я знал, на чём споткнусь, если поспешу. Знал, чьим кроссовкам не стоит подходить ближе. У ног Малышева лежал череп. Он снимал, конечно. Всегда снимал.
Я нагнулся. Взял его в руки. Поднял. Тёплый. От пола? От глаз?
— Ты живой, Снегирёв? — протянул кто-то из бокового ряда.
Я посмотрел на череп. Он не улыбался. Он просто был.
— Скелет крепче, чем вы думаете, — сказал я. — Ему уже нечего терять.
Я вернулся к стойке. Начал собирать снова. Без спешки. Я знал, как. Я всегда знал, как. Не с первого раза, нет. С тридцатого. Потому что дома — я тоже собирал. Тихо. Когда было плохо. Когда болело.
Теперь я не собирал — я воссоздавал.
Смех гас. Постепенно. Он всегда гаснет. Они не умеют смеяться долго, если ты не корчишься. Я не корчился. Я ставил кости одну за другой. Позвонки. Рёбра. Лопатки. Всё на место.
— Смотрите, как зомби рождаются, — прошептал Малышев в камеру.
Я слышал. Я не реагировал. Потому что зомби — это не мертвецы. Это те, кто вернулся. Только теперь — по делу.
Ключица не вставала. Угол не совпадал. Шарнир болтался, как зуб перед падением. Я прижал кость сильнее. Щелчок — сухой, резкий. Как пощечина.
Треснула.
Я не сразу понял. Но звук узнал. Треск — это не боль. Это финал. Так ломаются линейки. Так лопается ледяная корка под сапогом. Так хрустят пальцы, когда их сгибают специально, для страха.
Смех вернулся. Он не был громким. Он был голодным.
— Ну что ты за доктор, — лениво сказал Павел Аркадьевич. — Отстойники тоже нужны. Кто-то должен сортировать биоматериал.
«Сортировать биоматериал», — повторилось у меня внутри. Не как обида. Как запись. Это слово не умрёт. Оно найдёт себе применение. В нужный день.
Я посмотрел на кость. Трещина шла неровно, как молния по глянцевому небу. Не злость. Не унижение. Холод. Чистый, утренний, как в больнице.
«Вот. Смотрите. Всё ломается. Всё, что пытается соединиться — хрустит».
Я хотел выйти. Я знал, как это сделать. Плавно. Не хлопнув дверью. Но я остался. Потому что если я выйду сейчас — они победят. А я ещё не начал играть.
Я собрал то, что осталось. Позвонки. Плечевые. Челюсть. Череп встал на место, но смотрел вбок, как будто отказывался участвовать.
«Ты не для них это делаешь. Ни для оценки. Ни для уважения. Ты собираешь — как улики. Как отпечатки. Это не тело. Это — схема».
В какой-то момент я поймал себя на мысли, что наклоняюсь слишком близко. Что вглядываюсь в пустые глазницы. Не из-за страха. А чтобы увидеть себя. Скелет был чист. Без эмоций. Он не мог врать.
«Вот и ты выглядишь так же. Только кожа мешает правде».
— Чё уставился? — бросил кто-то сзади. — Влюбился?
Я не ответил. Не потому что испугался. Потому что ответ — это их игра. А я больше не в ней.
Гардеробная «Скорой» — тесное, запертое пространство, насквозь пропитанное временем и запахами: формалин, застарелый пот, пластик бахил, кислое молоко из позавчерашнего холодильника. Лампа под потолком дёргалась с лёгким жужжанием, как будто внутри неё застрял и не мог умереть слепень. Свет дрожал, пульсировал, оживляя тени на стенах: спящие халаты, пустые вешалки, выброшенные тапки — всё казалось частью застывшей схемы, в которой любое движение нарушает чью-то память. За окном не было ни фонарей, ни машин — только редкое мигание антенны на крыше соседнего дома и приглушённый треск февральского мороза.
Александр вошёл почти бесшумно. Дверь скрипнула, но так, будто извинилась заранее. Он не включал свет — только подвесной настенный бра, тусклый, в желтоватой окантовке. Его пальцы, всё ещё холодные после улицы, расправили воротник куртки, затем аккуратно повесили её на крючок. Всё делалось точно, методично, как перед операцией. Он не сутулился, но и не выпрямлялся — просто двигался как человек, у которого всё внутри уже давно замерло. В углу лежал Евгений: на раскладушке, под выцветшим пледом, один ботинок свалился, другой был наполовину снят. Его рот чуть приоткрыт, как у спящего младенца, но рука — сжата в кулак. Даже во сне он держался за что-то, будто пытался не упасть изнутри.
Александр не разбудил его. Он прошёл в тень, к старому шкафу, где стоял его медицинский несессер. Молния раскрылась с легким свистом. Пластик заскрипел. Он достал из сумки мензурку, электронные карманные весы, пузырёк валерианы. Всё это было не медицинским действием, а чем-то иным — почти интуитивным, ритуальным. Он знал, сколько весит капля, сколько нужно миллиграммов, чтобы остаться в пределах допустимого, чтобы после вскрытия никто не нашёл ничего, кроме «чуть переутомился, перепутал дозу, несчастный случай».
Запах спирта, сначала тонкий, потом — резкий, прорезал комнату, как скальпель по сухожилью.
Евгений зашевелился. Тихо, с хриплым всхрапыванием. Открыл один глаз. Несколько секунд смотрел на Александра в упор. Затем сел, скрестив руки на животе.
— Ты чё, варишь? — голос хрипел от сна, но в нём было больше настороженности, чем юмора.
Александр не повернулся. Только поставил пипетку на край стола, проверил уровень раствора и ответил, будто произносил диагноз, не нуждающийся в сомнении:
— Да.
Пауза. Только капельница света стучала по их лицам, как метроном.
— А если промахнёшься?
Голос Евгения был уже другим. Слово «если» звучало не как вопрос — как допущение трагедии. Он не смотрел на мензурку. Смотрел на пальцы друга. На его неподвижную спину. На то, как плавно он поднёс банку к аппарату термоусадки и опустил крышку. Пластик затянулся с коротким звуком — почти выстрелом. Евгений вздрогнул.
Александр медленно повернулся. В его лице не было ни злобы, ни напряжения. Только сосредоточенность.
— Я не промахнусь.
Его голос был похож на дыхание под маской. Безцветный. Глухой. И в нём не было сомнения. Ни на грамм.
Раствор поблёскивал в стекле, как жидкая тень. Валериана забирала цвет, клофелин — прозрачность, доксиламин ложился в осадок, будто тяжёлая соль. Всё происходило бесшумно, почти священно: как будто не химия, а старый язык, на котором говорил мир до появления слов. Александр чуть склонился над мензуркой. Его дыхание не касалось жидкости, но пальцы двигались с точностью хирурга, пришедшего к телу не спасать — корректировать. Здесь не было любви, не было даже гнева. Была только формула.
Растворение — это финальный отказ от прежнего. Он знал это. Не с точки зрения закона, а гораздо глубже. Ум растворялся так же, как таблетка в спирте: сначала хрустел, потом таял, потом исчезал, оставляя только вкус.
«Всё уже не просто мысль».
И запах, крепкий, жёсткий — напоминание о чём-то школьном, медкабинет с затхлым бинтом и опрокинутым пузырьком.
Сзади скрипнула раскладушка. Евгений поднялся, не откидывая плед. Глаза его ещё не проснулись, но зрачки были широко распахнуты. Он смотрел не на мензурку — на Александра. На его спину. На ладони. На то, как тот медленно закрывал контейнер крышкой.
— Ты ведь понимаешь, что это не аптечка, — голос был неуверенным, глухим, словно пробитым изнутри.
Александр не ответил. Крышка защёлкнулась. Всё.
— Слушай… — Евгений вздохнул. — А если… если не получится? Ну, не так сработает, не вовремя? Или — я не знаю — вдруг там… окажется кто-то не тот?
Он говорил не про жертву. Не про ошибку. Он говорил про самого Александра.
Тот наконец повернулся. Лицо его было тёмным — не от эмоций, от тени. Свет упал ему на висок, осветил только скулу и ободок глаз.
— Всё получится, — спокойно сказал он. — Я просчитал.
— Ты звучишь, как фармацевт, а не как человек, — выдохнул Евгений. — Тебя это не тревожит?
Александр сделал шаг вперёд. Ни угрозы, ни нажима. Просто шаг.
— А ты хотел бы, чтобы я дрожал, размазывал всё, переживал? — он наклонился. — Ты хотел бы, чтобы это делал кто-то слабый?
Пауза. В ней не было воздуха.
Евгений отвёл глаза. Лицо его стало чужим — как будто он смотрел на кого-то, кого видел только во сне, и тот теперь встал перед ним. На яву. С банкой в руке.
Александр снова отвернулся. Взял скотч, обмотал упаковку. Каждый поворот звучал, как виток артерии вокруг чужой шеи.
«Это не месть. Это коррекция. Исправление. Вычитание лишнего».
Последнее движение — и банку уже нельзя было открыть без ножа. Контур остыл. Теперь это вещь. Завершённая. Готовая.
Он поставил её на полку. Проверил температуру контейнера. Прикрыл. Выпрямился. Протёр руки спиртовой салфеткой — не из гигиены, из ритуала. Так делали, когда уходили из морга.
— И что дальше? — голос Евгения был хриплым.
Александр не повернулся. Он только произнёс, почти шёпотом, но очень внятно:
— Дальше — порядок.
И лампа над ними снова зажужжала, чуть ярче. Как будто услышала.
Контейнер с запаянной банкой тихо постукивал в холодильном отсеке, будто внутри медленно переваливалась жидкость. Александр закрыл дверцу и повернул замок. Всё было завершено — состав, вес, температура, даже этикетка. Он вытер руки сухой салфеткой, проверил дыхание и сел обратно на старую скамейку у стены, чуть в стороне от Евгения. Пространство между ними казалось другим: не расстояние — плотность.
Дневниковая запись. 2010.
Мне 15 лет.
Школьный коридор пахнет смесью из старого линолеума, пыльных штор и дешёвого дезинфицирующего средства. Этот запах не уходит даже летом, когда окна распахнуты, как рты в крике. Но сейчас — осень. Поздняя, липкая. Стёкла запотели, на подоконнике — след от локтя, будто кто-то ждал. Вентиляция жужжит, как оса под потолком, но никто не обращает внимания. Здесь не слушают. Здесь — смотрят.
Я вышел из кабинета биологии. Халат был чужим, длинным, с заломами на рукавах. Смешно, что халат вонял формалином — я не чувствовал запаха с утра, но теперь будто провалился в банку с мёртвыми лягушками. Тетрадь смялась в ладони — я даже не помню, зачем её взял. Зачем вообще что-то брать после этих уроков?
Я почувствовал его ещё до того, как увидел. Он был где-то справа, ближе к двери. Малышев. Всегда чуть сбоку, как врезанный кадр в фильме — вне фокуса, но там. Он шагнул, когда я прошёл мимо. Ни слова. Только движение — резкое, как удар током.
Хлопок — не громкий, но отчетливый. Пузырёк. Йод. Тяжёлая капля на груди, потом вторая, и третья — будто кто-то вылил кофе на белое полотно и стал пальцем размазывать. Запах врезался в нос. Спирт и что-то ещё, тошнотворное, будто печень пересушили на батарее.
Я остановился. Не от боли — её не было. Только тепло. Грязное, липкое, как язык собаки. Халат потяжелел. Малышев отошёл на шаг, сделал вид, что потянулся. Он даже не смеялся. Просто смотрел. В глаза.
«Это не шутка. Это метка. Как у скота на шее».
Сзади послышались голоса. Кто-то хихикнул. Кто-то цокнул языком. И — её голос. Учительницы биологии.
— Не смей снимать халат. Пусть запомнят.
Я не повернулся. Только стоял. Дышал. Слышал, как пятно расширяется, как будто жило своей жизнью, как будто тянулось по ткани, оставляя за собой границу — новая кожа поверх старой.
— Ну чё, Саня, — сказал кто-то сбоку, возможно, из его стаи. — Дезинфекция прошла успешно?
Смех. Тихий, в горло. Не истеричный. Такой, от которого хочется чистить ногти ножом.
Я ничего не ответил. Я не должен был. Всё уже сказано.
Я смотрел на стену. Там был рисунок — кто-то нарисовал нацарапанный глаз между двумя кирпичами. Он был выцветшим, будто настоящим. И казалось, что он смотрит на меня.
«Я не один. Кто-то ещё наблюдает. Кто-то ведёт учёт».
Я сделал шаг. Один. Потом второй. Медленно. Не торопясь. Пятно на груди будто стало тяжелее. Я чувствовал, как все смотрят. Но никто не вглядывался. Они просто отметили: был акт, был объект, можно переходить к следующему.
Малышев обогнал меня, похлопал по спине.
— Ты всё-таки держишься. Молодец. Упорство — тоже диагноз.
Я почти кивнул. Почти. Не потому что согласен.
«Я не упорный. Я учусь».
Я свернул за угол, оставив за собой коридор, смех, пятно и след от обуви. Халат тянул за плечи. Он не был мне велик — он был не по времени. Этот халат — был уже из будущего. Из того будущего, где я перестану быть объектом. Где я стану — чем-то другим.
Йод не просто попал на грудь — он впился в меня, как клеймо. Тёплая жидкость растекалась по ткани, проникая сквозь халат, в кожу, под кожу. Я чувствовал, как она будто впитывается внутрь, вгрызаясь в клеточную память. Это не был розыгрыш. Это был акт закрепления. Подпись под договором, в котором я снова не имел права голоса.
Я слышал, как за поворотом гудит толпа. Смех. Тот самый, который не громкий — вязкий, плотный, как зевота в морге. Кто-то хлопал — не от восторга, а как после плохого спектакля, из вежливости к главному актёру, которому всё равно не светит Оскар. Телефонный объектив — чёрная бусина, уже смотрит на меня. Кто-то шепчет, кто-то ржёт. А я стою.
«Сейчас они снова решат, кто я. Им достаточно взгляда. Им не нужно знать имя. Им нужна метка».
Малышев не ушёл. Он остался в полуобороте — наблюдать. Как будто смотрел на картину, которую только что закончил, и хотел удостовериться, что всё на месте. Я ждал, когда он что-нибудь скажет. Чтобы ответить. Но он промолчал. Это было хуже слов.
Я чувствовал, как пятно расползается по ткани, как горячий гной. Не больно. Но противно. Оно не щипало, но казалось, будто грудная клетка открылась, и кто-то пальцем чертит по внутренностям.
— Красиво пошло. Как будто ожог, — сказал кто-то сзади. — У него теперь герб класса на груди.
Смех. И снова камеры. Я не посмотрел на них. Ни на одного из них. Ни на одного.
Я не двинулся. Я мог уйти. Я мог сорвать халат. Мог ударить. Мог закричать.
Я ничего не сделал.
«Если я вытираю — значит, я стыжусь. Если снимаю — значит, признаю, что мне больно. А мне не больно. Мне холодно».
Я стоял. Прямо. Спина ровная, руки вдоль тела. Пятно уже начало подсыхать. Йод схватывался коркой, оставляя не цвет, а смысл. Он больше не был жидкостью — он был знаком.
— Он, походу, кайфует, — пробормотал кто-то. — Стойкий оловянный долбо*б.
Я слышал это. Слово за словом. Они не обижали. Они ничего не значили.
«Я — пустой файл. Они вносят правки. Но всё сохраняется. Всё».
Учительница ушла. Толпа разошлась. Кто-то задержался дольше, сделал фото. Я запомнил: зелёная куртка, капюшон, линзы. Бледный палец на кнопке. Я даже знаю, кто это. Белов. 10-Б. У него ещё шрам на подбородке. Был. Теперь у меня есть его кадр. В памяти. Остальные — шум. Он — факт.
Когда коридор опустел, я сделал шаг вперёд. Только тогда услышал, как хрустнула плитка под ногой. Старая трещина. Я запомнил, где она. Возле стойки пожарного щита. Там всегда хрупко.
«Если однажды что-то произойдёт — я буду знать, откуда начинать».
Я не снял халат. Я не пошёл в туалет. Я не посмотрел в зеркало. Я просто пошёл. Медленно, как фигура на доске. Дальше. Туда, где не задают вопросов. Где можно просто дышать. И думать. Молча.
Я знал: сегодня — не конец. Это только новое правило. Новая норма. Новый цвет моего тела. Пятно не смыть. И, может быть, не нужно.
Город лежал в глухом декабрьском полдне, как под плёнкой — серая морось вязала тротуары, окутывала машины тонкой липкой влагой, прятала силуэты за стёклами остановок. Не было ни солнца, ни тьмы. Только полусон. Полу-ничто.
Кафе «Мятный мишка» — стеклянная коробка с неоновыми буквами, неоновыми намерениями и унылым интерьером. На стёклах — мутные разводы от дыхания посетителей, будто внутри кто-то незримо дышал медленно, в упор. Воздух пах чем-то липким: сваренным до горечи цикорием, карамельным сиропом, пролитым давно и присохшим в щели между столами, и корицей — уже не свежей, а как будто уставшей. В углу работал старый радиоприёмник, из которого шёл приглушённый голос диктора, обсуждавшего реформу здравоохранения. Его никто не слушал.
За столом у окна сидел Александр. Без пальто, в сером свитере, с прямой спиной и чашкой перед собой. Он не пил. Он наблюдал.
За мутным стеклом отражалась улица — криво, будто под водой. И в этом отражении двигался человек. Чёткий, собранный, в чёрном пуховике и аккуратной стрижке. Малышев. Он подошёл, как всегда, в 15:08. Открыл дверь в 15:10. Сел за тот же стол, сделал тот же заказ — чёрный кофе без сахара, никакой еды. В 15:12 позвонил кому-то — короткий, деловой разговор. В 15:13 сделал первый глоток. В 15:14 — второй. В 15:15 посмотрел в боковое зеркало у выхода.
Александр записывал всё в уме. Без блокнота, без ручки.
«Повторяемость. Пунктуальность. Никаких изменений. Это хорошо».
Цикорий остыл. Он делал это нарочно: пил его всегда только холодным, с задержкой. Так легче было различать горечь. И горечь, и его тело в этот момент были частью одного механизма — отсчётного, точного.
Он отпил и поморщился.
«Готовность есть. Маршрут стабильный. Завтра в это же время всё повторится».
На выходе из кафе он почти не заметил, как на крыльце оказался кто-то ещё — фигура в медицинской куртке, с сумкой, с усталым лицом и замёрзшими глазами. Евгений.
– О, ты? – голос фельдшера прозвучал неуверенно, будто между «узнал» и «не был уверен». – Дела?
Александр чуть склонил голову, не останавливаясь. Прошёл мимо, будто на автопилоте. Только бросил:
– Точки соединились.
Фраза прозвучала так, как будто она была не репликой, а точкой. Подписью. Финалом диагноза.
Когда дверь кафе закрылась за его спиной, Александр почувствовал, как в груди включается ритм. Не эмоциональный. Механический. Как будто под кожей, за грудиной, кто-то завёл хронометр.
«Всё совпадает. Время, маршрут, карта. Остался только шаг. Один».
Он засунул руки в карманы и пошёл в сторону сквера, не оборачиваясь. Морось усилилась, но ему было всё равно. Улица не имела значения. Ни цвет, ни погода, ни шум машин. Был только маршрут. И Малышев — как мишень, как центр.
И в голове звучал не голос, а формула: «Время – давление – точка. Всё верно. Всё верно. Всё… началось».
***
Гостиница «Вектор» — стеклянный цилиндр в центре города, стерильный и безликий. Ни архитектуры, ни характера. Только зеркальные панели, отражающие серое небо и ещё более серые лица. Ночной вызов — якобы повышение давления у пожилой постоялицы. Слишком формально, чтобы быть тревожным. Слишком рутинно, чтобы вызвать подозрение.
Александр идёт за Евгением по мягкому ковровому коридору десятого этажа. Шаги глушатся ворсом. Свет тусклый, тёплый, но безжизненный — как имитация домашнего уюта, сгенерированная программой.
В номере женщина — типичная: худощавая, в халате с монограммой гостиницы, волосы в бигуди. Жалуется спокойно, без истерики. Евгений проверяет пульс, давление, задаёт дежурные вопросы. Александр делает вид, что ищет пульсоксиметр, но на деле — замечает дверцу шкафчика «Для персонала» в нише. Без замка. Только пластиковая защёлка.
Он открывает её медленно, с тем же жестом, каким бы потянулся за бинтами или салфетками. Внутри — запасные карты. Шесть штук. Все одинаковые: бело-золотые, с логотипом «V» и рельефным штрихом у торца.
Он тянет руку не быстро — почти медитативно. Палец касается одной карты. Не всей ладонью — только подушечкой. И в этот момент нечто происходит.
«Она не ключ. Она — разрешение».
Сухая поверхность под пальцами кажется тёплой. Он берёт карту и двигает в рукав халата, где ткань почти незаметно разошлась. Это не кража. Это — акт доступа. Он чувствует: это не первый шаг. Это подтверждение пути, по которому он уже шёл.
Женщина благодарит. Евгений кивает, делает отметку. Александр почти не слышит, что они говорят. Голоса уходят вглубь, как в воду. Автоматические двери лобби раздвигаются с характерным пшшш. Но звук глухой, как будто прошёл сквозь вату. Он идёт первым. И впервые — смеётся. Не вслух. Внутри.
«Вот оно. Всё встало на место. Даже двери в гостинице открываются заранее. Как будто знали».
На улице снег идёт тяжёлый, крупный, как измельчённая соль. Воздух пахнет мокрым бетоном. Александр не направляется домой. Он поворачивает к реке. Круговой маршрут — как ритуал.
Он идёт медленно. Левый карман куртки — чуть натянут. Он засовывает руку, ощупывает карту между пальцами. Она там. Живая. Почти пульсирующая.
– Ты чего не с нами? – спрашивает Евгений, всё ещё шагая рядом, но уже с сомнением. – Там, кстати, чай делают в холле. Бесплатно вроде.
– Нет, – отвечает Александр, и голос его звучит ровно. – Мне нужно пройтись.
Они расходятся без рукопожатий. Просто уходят в разные стороны. Он не оборачивается.
Он идёт дальше, не торопясь. В голове — ни слов, ни образов. Только импульс.
«Сделано. Теперь карта — это место. Не вещь, а функция. Она не для входа. Она — часть схемы».
Он идёт до остановки, садится в автобус, смотрит в окно и продолжает касаться карты. Пальцы слегка дрожат. Не от страха. От возбуждения исследователя, который впервые держит формулу, работающую не на бумаге — в живом, дышащем мире.
На табло автобуса мелькает время — 00:01. Он улыбается едва заметно.
Дневниковая запись. 2010.
Мне 15 лет.
Декабрьский вечер начинался с сырости. Даже не с холода — тот наступал позже, уже под ночь, — а именно с влажного, вязкого тепла, которое прилипало к шее изнутри воротника, к ладоням, к стулу под пальто. В актовом зале пахло мокрой овчиной и дешёвым дезодорантом, который кто-то использовал вместо антисептика. От батареи у сцены шло бурление — словно зал дышал астматически, с хрипом, со слизью в лёгких. Свет был жёлтым и больным: лампы с искажённым спектром мигающе освещали спинки стульев, блеск лакированного пола, пластиковую бутылку на подиуме, из которой испарилась половина воды.
Я стоял у двери. Не с краю, не в проходе, а чуть в тени. Меня как будто и не было. Никто не позвал. Я не просился. Просто встал — между фикусом в кадке и стендом с буквами «Добро пожаловать в зиму».
Люди заходили с шумом. Родители в пальто, шурша сумками и запахами дорог — кто от замши, кто от «Корвалола». Уставшие лица. Некоторые — с пакетами продуктов, после работы. Некоторые — нарочно нарядные. Разглядывал детали: узелки шарфов, неровные следы соли на ботинках, кольца на пухлых пальцах. Они все были как тени: разной формы, но одного цвета — серого.
Классная вышла первая. Её лицо напоминало сухое тесто — бледное, отёкшее, будто не успело подняться. Волосы были влажные, и на шубе пятна от снега казались будто ожогами. Она поправила микрофон, потёрла руки, как будто собиралась согреться — но не вышло. Внутри было так же холодно, как и в её голосе.
Позади неё, точно по сценарию, сели Малышевы. Отец — тяжёлый, с лицом, которое не улыбается, а приказывает. Куртка кожаная, с заломами от руля. Запах — машинное масло и дорогой освежитель салона. Сын — рядом. Галстук развязан, но не снят. Как у актёра на репетиции: небрежность, которую тщательно репетировали. Игорь сидел, развалившись, как дома, и всё время оглядывал зал — как охотник перед загоном.
Мой отец пришёл позже всех. Он прошёл мимо меня, будто не видел. Сел в третьем ряду сбоку, скользнул взглядом по сцене. Пальто на нём — старое, чужое, длинное: подол почти касался пола. Он сложил руки, выпрямился. Лицо у него было закрытым, будто из бетона. Я знал это выражение: так он слушал телевизор.
Смех был первым выстрелом. Ещё до начала собрания, до бумажек и списка фамилий. Малышев наклонился к соседу, что-то прошептал — и зашёлся в хохоте. Звук был резкий, как по винилу ножом. Скользкий. Его отцовская рука мягко, без слов, положилась на плечо сына: «тише». Малышев ещё секунду постукивал пальцем по колену — и затих. Не от стыда. От предвкушения.
Я увидел, как классная моргнула в сторону его ряда. Лёгкий, почти неуловимый кивок — одобрение, как будто партнёр на сцене отыграл реплику правильно.
Я стоял у стены. Никто меня не звал. И мне казалось, будто у меня нет тела — я только глаза. Они скользили по лацкану пиджака Малышева, ловили отсветы на его часах, отслеживали, как его локоть касается ручки стула отца. Всё, что происходило в этой комнате, шло не по сценарию собрания. Это был спектакль. И я — лишний.
«Они думают, что я сломан. А я ещё собираю материал».
Пальцы в кармане зацепились за шов. Больно, но это было как проверка на живость. Я был здесь. Всё ещё здесь.
Микрофон щёлкнул и хрипло закашлялся, будто горло у сцены пересохло. Классная руководительница дотронулась до кнопки и чуть приподнялась на носках. Рядом кто-то закрыл уши, но я не моргнул. Я смотрел прямо на динамик, как на прицел.
Фонит. Свистит. На полсекунды — чистый ультразвук, и всё замирает. А потом её голос, натужно бодрый, ударяет в грудь так, будто это не звук, а шлёпанье мокрой тряпки.
— Первый — Снегирёв Александр Сергеевич.
Моё имя. Первый. Сразу.
«Почему не Малышев? Почему не тот, кто орёт с балкона, кидает спички в туалете, ломает замки на шкафах? Почему я?».
Шум в зале не поднялся. Он пошёл внутрь. Как ток.
Я услышал шорохи — не реплики, а звук тел, которые начали менять позу. Кто-то отодвинул стул, кто-то закинул ногу на ногу, кто-то засопел. И посередине этого — смех. Резкий, натренированный. Малышев не просто засмеялся. Он откинулся, вытянул шею, нарочно, демонстративно — так, чтобы его отец точно заметил. Смех был направлен.
Я не пошевелился. Лицо моё, наверное, выглядело как у восковой фигуры. Но внутри… сердце билось в ритм с батареей. Бульк — бульк — бульк. Отопление сбоило, и моё тело шло в унисон.
Папа сидел, опустив голову. Он не посмотрел на меня. Не на сцену. Только вынул ручку. Крышка щёлкнула. Ручка — чёрная, рекламная, с потертыми буквами «Сибэнергомонтаж». Он повернул лист, не глядя, поставил подпись. Всё.
— Характеристика ученика Снегирёва… — продолжила она.
Я не слушал.
Я смотрел.
Перевёл глаза с сцены на Малышева. Он ещё хихикал, плечом касаясь друга. Я смотрел, долго, прямо. Я не злился. Не испытывал ни гнева, ни обиды. Я просто фиксировал.
Он заметил. Почувствовал. Улыбка чуть сползла. Но он не отвёл взгляда. Просто ухмыльнулся сильнее.
— Чё, в обморок не рухнешь? — шепнул он, не поворачиваясь.
Я не ответил. Только моргнул — один раз. Не как человек. Как камера.
«Кадр зафиксирован. Номер файла: М1. Контакт установлен. Молчи. Дыши. Жди».
И тогда зал зашевелился. Тонкий, почти хоровой шёпот поднялся, как пыль:
— А чего он смотрит так?
— Нервный какой-то…
— Может, на учёте?
Слова не имели смысла. Только звук.
Но я понял: впервые они заметили, что я есть. Не как ошибка в табеле. А как что-то. Кто-то. Может быть, фигура. Может быть, фоновый шум. Но уже не ноль.
Я продолжал смотреть. Пока не свела шею.
— Ученик Снегирёв Александр Сергеевич… — голос классной стал ровным, стеклянным, без пауз, как запись автоответчика. — Характеризуется как замкнутый, безынициативный, с неустойчивыми результатами. Проявляет равнодушие к коллективной работе. Перспективы… не определены.
Гостиница «Вектор» в полночь напоминала декорацию — слишком чисто, слишком ровно, будто всё здесь жило не для людей, а для камеры наблюдения. Белые плитки пола блестели, как новые зубы на пластмассовом макете. Лобби освещалось холодным светом из потолочных панелей, не оставлявшим ни тени, ни уюта. Из-за стойки администратора доносилось шипение радиоприёмника — кто-то на другом конце провода зачитывал адрес вызова.
Александр молча стоял у лифта. Пальцы в кармане теребили перчатку — не потому что мерзли, а потому что надо было куда-то деть напряжение. Он слышал, как за его спиной фельдшер Евгений беседовал с администратором: ровно, устало, машинально.
– У нас вызов в сто восьмой, пожилой мужчина, жалуется на боль в груди, – сказал Евгений. – Есть карта доступа к этажу?
– Минуту, – ответила администратор и склонилась к тумбочке. Щёлкнул ящик.
Александр не обернулся. Он смотрел на панель лифта, нацарапанную чем-то острым. Цифры этажей светились ровно, как будто знали, куда им везти. На стеклянных дверях отражалась его фигура — халат, сумка, лицо без выражения.
«Ты сегодня врач, но это не всё».
Лифт пришёл. Двери открылись мягко. Евгений первым зашёл внутрь, за ним — Александр. Они ехали в тишине. Снег за окнами падал густо, в свете уличного фонаря казалось, что воздух медленно тонет.
Коридор на десятом был ещё тише, чем фойе. Ни одного голоса, только вентилятор на потолке гудел себе под нос. Александр первым повернул направо — его шаги были точными, будто он считал их. В конце коридора — нужная дверь. Но за три метра до неё он остановился.
Справа — маленький металлический шкафчик с надписью «Персонал». Замок — простой, механический. Ручка потёртая. Он посмотрел на неё так, будто видел впервые.
– Пульсоксиметр у тебя? – спросил Евгений.
– Здесь, – коротко ответил Александр, доставая прибор.
Они вошли в номер. Пожилой мужчина сидел на кровати, слегка наклонившись вперёд. Лицо серое, рубашка расстёгнута. Александр присел рядом, положил пульсоксиметр на палец. Аппарат щёлкнул.
– Учащённый, но ровный, – произнёс он. – Сейчас сделаем ЭКГ.
Пока Евгений доставал электроды, Александр приподнялся. Медленно, как во сне, вышел в коридор. Ни души. Шагнул к шкафчику. Ладонь легла на ручку.
«Система всегда повторяется. Даже замки — повторение».
Он открыл шкаф — внутри связка карт доступа, аккуратно подвешенная на крючке. Их было пять. Он знал, какая нужна — на ней был стикер: «Технический этаж, Вн. доступ». Двигаясь, будто под водой, он снял нужную.
– Доктор, у вас всё? – донёсся голос из номера.
Он вздрогнул. Спрятал карту в перчатку. Закрыл шкафчик.
– Да, сейчас.
Когда он вернулся в номер, всё было как прежде. Евгений как раз заклеивал последний электрод. Пациент что-то говорил о давлении, но Александр уже не слушал. Он чувствовал, как карта в руке греется. Или это его кровь гудела в кончиках пальцев.
– Спасибо, доктор. – Мужчина слабо кивнул.
– Выздоравливайте, – ответил Александр.
На выходе администратор вновь что-то говорила Евгению. Он вежливо кивал. Александр стоял чуть позади, у окна. Смотрел, как снежная крупа ложится на тёмный асфальт. Каждая снежинка — как крошечный импульс. Каждый — как один день из прошлого. Белые, но не чистые.
«Сегодня ты взял инструмент. Завтра — начнёшь разбирать механизм».
Он слегка сжал кулак. Перчатка внутри хрустнула.
– Поехали? – спросил Евгений.
– Поехали.
Двери лифта закрылись. В зеркальной панели отразилось лицо Александра — спокойное, ровное, как на удостоверении врача. Но в глазах не было света. Только метод.
***
Звонок поступил в 00:38. Администратор оторвала взгляд от экрана и дёрнула плечом, будто стряхивая сон.
– Сто восьмой номер. Пожилой, жалуется на сердце. Дали выезд.
Александр не моргнул. Он уже знал. Не потому что угадал — просто чувствовал: звенья сцепились. Время, этаж, состав смены, его настроение, даже то, как сегодня шуршат двери лифта. Всё было правильным. Всё наконец выстроилось в нужную геометрию.
«Сегодня».
Евгений переглянулся с ним, уже доставая сумку.
– Поехали?
– Конечно, – коротко ответил Александр.
Он шёл через фойе, не ускоряя шаг, но внутренне — как будто сдавало давление. Всё было на своих местах: серый кафель, скучающий охранник, пара кофейных стаканчиков на стойке. Но теперь этот интерьер перестал быть просто местом. Он стал маршрутом.
Поднимаясь в лифте, Александр смотрел на панель — она мигала мягким оранжевым светом. В девятом лифт притормозил. Он почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Не страх — напряжение: мышечная тишина перед движением.
Десятый. Коридор. Стандартный — длинный, с одинаковыми дверями. Воздух чуть суше, чем внизу. Привкус пыли от вентиляции. Едва слышный аромат чистящего средства, оставшегося после вечерней уборки.
Он знал, где именно висит шкафчик «для персонала». Между двумя дверями, чуть левее от 1008. Серебристая поверхность. Цифровой замок. С утра он заметил, как один из горничных дважды набирал «4010» — цифры у него остались на внутренней стороне века, как пятна от сварки.
Когда Евгений зашёл внутрь, Александр чуть задержался в проходе. Сумку оставил у двери. Сделал два шага назад, будто что-то забыл.
– Сейчас, я гляну в коридоре. Нужен другой размер манжеты, – сказал он в сторону, не глядя.
– Ага, я пока давление замерю, – послышалось из комнаты.
Его рука коснулась замка. Пальцы знали, как двигаться — 4, 0, 1, 0. Короткий щелчок. Холод металла внутри. Две карты. Один держатель с глянцевой полосой — «Служебный доступ – Линия D».
Он не дышал. Просто сдвинул карту чуть в сторону, почувствовал её вес. И медленно, с той же осторожностью, что при вколе препарата, вынул её из держателя.
«Без импульса. Без дрожи. Только решение».
Он услышал, как за спиной тихо щёлкнул электронный тонометр. Время вышло. Шкафчик закрылся. Замок вернулся в исходное положение. Карта уже лежала в левом кармане под халатом — как пластинка от давления.
Дневниковая запись. 2010 года.
Мне 15 лет.
Конец декабря. Снег за окнами висит в воздухе, будто пластик в морозильнике. Он не падает, не движется — просто есть. Мёртвый свет с улицы лежит на подоконнике, как кусок промасленной марли. В классе пахнет потом и дешёвым гелем для волос. У кого-то в кармане тикают часы с тусклой мелодией, приглушённой ватой куртки. Никто не смеётся. Все пишут. Скрип шариковых ручек и редкие покашливания кажутся преступлением.
Я сижу на второй парте у стены. Та же самая царапина от циркуля под левым локтем. Та же парта, которая шатается чуть сильнее, если нажать на неё коленом. Всё — как всегда. Только сейчас — срез. Контрольная. Биология. Учительница велела «не списывать, ведь это не для оценок, а для отбора». Олимпиада. Место одно. Победитель один.
Я знаю ответы. Знал ещё до звонка. Я перечитывал учебник трижды — в шкафу, под одеялом, в туалете, когда отец стучал в дверь. Я даже слышу, как формулировки крутятся в голове: «митохондрии — органоиды клетки, отвечающие за энергетический обмен…».
Слева от меня — Лена. У неё резинка с бабочкой на руке, и она всё время нюхает её, будто от неё зависит исход контрольной. Справа — пусто. Малышев сидит на первой парте посередине. Списывает у Санька, тот даже не сопротивляется. Поворачивает тетрадку так, чтобы тому было удобно. Как всегда.
Учитель стоит у доски и что-то черкает в блокноте. Ни разу не подошёл к ним. Даже глаз не поднял. А я всё вижу. Я уже научился видеть всё сразу: кто как дышит, кто какие кроссовки, у кого как лежит ручка. Иногда мне кажется, что я стал камерой видеонаблюдения. Только без права тревожной кнопки.
– Осталось пять минут. Кто закончил — сдаём, не ждём.
Малышев встаёт. Громко, с напускной ленцой. Смотрит на меня и подмигивает. Его щека дергается, когда он улыбается — я заметил это ещё в шестом. Тогда он сжимал кулак у меня под подбородком и говорил: «Ну ты не плачь, мы ж играем».
Он сдаёт тетрадь. Учитель берёт её и кивает, будто он только что спас котёнка. Я опускаю голову ниже. Руки мокрые. Переворачиваю страницу — две задачи осталось. Пишу.
– Александр, поторопись. У тебя же всегда быстро получается, – говорит учитель.
«У тебя же всегда быстро получается». Я слышу в этом: «Ты и так знаешь, что проиграешь». Как будто скорость — это всё, что от меня осталось.
Я сдаю последним. И знаю: это будет ни черта не важно. Они уже выбрали.
На перемене я стою у окна и гляжу на спортивную площадку. Ветер мотает сетку на воротах, как тряпку в стиральной машине. Малышев проходит мимо. Шлёпает меня по затылку — не сильно, по-дружески, как он это называет.
– Не расстраивайся, Санёк. Харизма – это тоже наука. Просто ты по ней двоечник.
«Просто ты по ней двоечник». Да.
Я не отвечаю. Не моргаю. Только поворачиваю голову, чтобы запомнить, в какой руке у него мобильный. В какой он держал тетрадь. Как он шагнул, как наклонил корпус.
Это всё потом пригодится. Всё это — улика.
– Ну, ты не в обиде?
– Нет, – говорю.
Но внутри уже по-другому.
«Я не в обиде. Я в записи».
Учительница проходит мимо. Не смотрит в глаза. Только говорит:
– Молодцы сегодня. Особенно Малышев. У него, кстати, ещё и чувство юмора отличное. В наше время это не менее важно, чем биология.
«В наше время это не менее важно». Вот оно. Подтверждение. Приговор. Я чувствую, как воздух в груди становится вязким, как клей ПВА. Я больше не жду ничего от этого места. Ничего — кроме доказательств.
Школьный звонок режет воздух. Я не иду на перемену. Просто стою и думаю: сколько весит грамота? И на каком принтере её распечатают?
«Харизма – это тоже наука. Хорошо. Я начну вести наблюдения».
Я поворачиваюсь к доске и медленно провожу пальцем по краю мела. Он оставляет белый след на коже.
«Один. Есть».
Он сдал тетрадь первым.
Я не заметил, как он списывал, но я знал, что он списывал. Это не интуиция — это факт. У него не было ни одного полного занятия за последние две недели, он сидел сзади, играл в танчики на кнопочном и жевал бумагу. А сейчас — сдаёт первым. И делает это с выражением лица, будто выиграл стипендию от Путина. Махнул рукой, будто надоел весь этот цирк, и шагнул к учительскому столу.
– Всё, Галина Аркадьевна. Готово, – сказал он и широко зевнул.
Она взяла тетрадь, не глядя. Приняла её, как принимают руку на прощание — вяло и автоматически.
– Отлично, Илья. Я уверена, ты справился.
Я едва не уронил ручку. Внутри что-то щёлкнуло. Словно в телевизоре переключили канал, но вместо другой передачи — только снег, рябь, шипение.
«Ты уверена, что он справился? Или уверена, что должен справиться?».
Я медленно перевёл взгляд на неё. Она всё так же сидела, чуть склонив голову, обводя глазами класс. Словно не заметила ни зевка, ни того, что тетрадь у него даже не исписана — половина страниц пустые, я видел, когда он разворачивал её перед Саньком.
Я почувствовал, как скулы сжимаются сами собой. Пытаюсь глотнуть — и не могу. Во рту пересохло. Пальцы становятся чужими, как будто их много, и ни одним нельзя нормально держать ручку.
«Это не просто несправедливо. Это демонстрация. И я — статист».
Я опустил голову, чтобы не смотреть на Малышева, но он всё равно остановился рядом. Достаточно близко, чтобы я почувствовал запах его спрея для тела — терпкий, дешевый, с каким-то сладким перегаром. Он наклонился к моему уху, как будто собирался сообщить секрет.
– Ну что, Саня, кто теперь главный? – прошептал он и шлёпнул ладонью по моей парте.
Я не ответил. Даже не вздрогнул. Я учусь этому – быть деревянным.
Он ушёл, и только тогда я понял, что всё ещё держу ручку в воздухе, не дописав предложение. Биология. Вопрос про фотосинтез. Смешно.
«Хлоропласты. Хлорофилл. Хлорка. Галина Аркадьевна — хлорка с глазами. Жжёт, но не очищает».
Звонок прозвенел внезапно. Весь класс зашевелился. Кто-то встал, кто-то уже доставал жвачку. Я сдал тетрадь последним. Молча.