Вдох-выдох. В голове шумит, как после долгой болезни или падения. Открываешь глаза — и первое, что видишь, это неровный сруб стены, сложенный из мощных, потемневших от времени бревен. В углу теплится лампада перед темными иконами без единого блика золота — только суровые лики. Пахнет кислым хлебом, ладаном и сырой корой.
Ты сидишь, прислонившись спиной к стене, на лавке, застеленной рядном. Голова тяжелая, во рту сухо. Одежда на тебе твоя, но кто-то уже набросил сверху грубый армяк, от которого пахнет овчиной и дымом.
Рядом стоит пожилая женщина в темных одеждах, подпоясанная кожаным ремешком. Лицо у нее строгое, глаза светлые, цепкие, но без злобы — скорее с настороженным любопытством. За ее спиной, в полумраке, маячат еще две фигуры в сарафанах темных цветов.
— Ну, здравствуй, коли не шутишь, — говорит она негромко, но властно. Голос низкий, контральто. — Мужик у нас в скиту — дело небывалое. Со времен отцов-пустынников такого не случалось. Как через бурелом прошел? Стража у ворот есть, мужиков близко не пущаем. А ты — словно из воздуха возник, прямо у амбара с зерном. Лежишь, не дышишь. Уж отпевать хотели.
Она садится напротив на табурет, тяжело опираясь руками о колени.
— Я — мать Агния, здесь старшая. Ты кто такой будешь, человек? Как звать-величать? И как здесь очутился? Сказывай. Только без утайки. Чужих мы не любим, но и Христа ради умирающего не бросим.
- Имя мое - Радик, как Радонец, с радоницей будто связан.
Мать Агния внимательно слушает тебя, склонив голову к плечу, словно прислушиваясь не столько к словам, сколько к интонации — не лукавишь ли.
— Ра-дик, — по слогам повторяет она, и в ее устах имя звучит чужеродно, жестковато. — Радонец... Радоница... Неправильно говоришь, мил-человек. Радоница — она от слова "радость", поминовение усопших, светлая печаль. А Радонец — это от Радонежа, от преподобного Сергия земля. Ты, никак, из тамошних мест?
Она делает паузу, буравя тебя взглядом.
— Ладно. С именем ясно. Радик, стало быть. Не слыхала такого святца, но кто мы, чтобы судить? В лесу живем, от мира отреклись, может, новые угодники Божии явились, нам неведомые.
Она поднимается, одергивает темный подрясник.
— Только ты, Радик, вот что мне скажи. Одежа на тебе не наша, не фабричная, а словно из будущих времен, как в пророчествах писано — "одежды из паутины железной". И говоришь ты складно, но не по-здешнему. И год тебе наш нужен.
Она делает знак женщинам, и те неслышно исчезают в полумраке двери.
— Год нынче 1856-й от Рождества Христова. Лето. Петровки скоро. А ты нам — наваждение или знамение? В скиту мужик — это соблазн и грех. Великий грех. Даже если ты при смерти. У нас закон: мужикам здесь не место. Опричь попа, да и тот раз в год из лесу приходит, и то с завязанными глазами.
Она наклоняется к тебе, и голос ее становится тише, но не теряет жесткости.
— Вызволить тебя надо. Дорога одна — в мир. До ближайшего села верст сорок лесом. Сама не поведу, сестер не пущу. Есть у нас... керженец. Старец Варлаам в скиту мужском, за два дня пути ежели пешком. За ним послать могу. Он и причастит, если ты православный, и выведет к людям. Но пока он придет — ты здесь. С нами. В бабьем царстве.
Так что решай, Радик-Радонец. Ждать тебе старца Варлаама или сам попробуешь в лес податься? Но ежели сам пойдешь — до ветру только выпущу, и то под присмотром. Скит наш тайный, открывать чужим мужикам дорогу к нам нельзя.
- Прости матушка, благослови матушка, мне бы с Чапуриным Патап Максимычем свидеться.
В избе повисает тишина. Так бывает, когда среди летнего дня вдруг захлопывается форточка и весь шум улицы исчезает, словно его отрезало ножом.
Мать Агния медленно, очень медленно поднимает руку и крестится двумя перстами, глядя на тебя в упор. Взгляд ее светлых глаз становится жестким, как лезвие старого ножа.
— Патап Максимыч... Чапурин, — произносит она каждое слово отдельно, с расстановкой. — Ты имя его назвал, словно родного дядю кличешь.
Она отступает на шаг, и в полумраке избы ее фигура кажется высеченной из дерева.
— Прости? Благослови? Ты у кого просишь прощения, мил-человек? У бабы? В миру — да, матушка, благослови. А здесь, в скиту, у нас не матушки — сестры во Христе. И благословение у мужика просить — только у священника, а его нет.
Она замолкает, и тишина становится звонкой. Где-то за стеной тонко звенит комар.
— Откуда тебе ведомо про Патапа Максимыча? — голос ее тих, но в нем слышится металл. — Имя это здесь, на Керженце, вслух не всякий скажет. Для одних он — благодетель, для других — разоритель скитов, никонианин, хоть и своей веры держится старообрядческой, да не нашей, не скитской, а часовенной, что ли. Торговый гость, заводчик, сила. И ты, в одежде диковинной, с именем странным, лежишь у меня в келье и просишься к нему, словно к батюшке родному.
Она делает шаг к двери.
— Сказывай, Радик, кто тебя послал? Купцы с Макария? Или, может, из управы благочиния? Сыщик? — последнее слово она выплевывает, как кость. — У нас тут девки спасаются, от мира схоронились. Мы царю креста не целовали, но и бунту против него не поднимаем. Молись себе в лесу — и ладно. А ежели ты с дозором от православного синода или, хуже того, от жандармов, — тут ей-ей, хоть в омут с тобой кидаться, грех на душу брать, но скит выдать не моги.
За спиной матери Агнии сгущается темнота — там, в сенях, уже стоят те две сестры. Одна сжимает в руке увесистую клюку.
- я к матушке Манефе шёл.
Мать Агния замирает. Рука, уже готовая подать знак сестрам, так и повисает в воздухе.
Тишина становится абсолютной. Даже комар за стеной умолкает.
— Ма-не-фа, — по складам, словно пробуя имя на вкус, произносит мать Агния. — К матушке Манефе ты шёл...
Она медленно опускается обратно на табурет. Дерево жалобно скрипит под ее весом.
— Слышала я эту историю, — говорит она совсем другим голосом — усталым, почти печальным. — Много лет назад, ещё при покойном игумене Серафиме, пришла к нам в скит девка с низовьев Волги. Красивая, статная, с огнём в глазах. Флёной звали. Флёна — Манефой стала. Только не у нас. Ушла она. В другой скит, за Волгу, к игуменье другой под начало. Сказывают, теперь она сама матушка там, в скиту Комаровском. Строгая, мудрая, силу большую имеет. Чапурин её уважает. Да и не только Чапурин — вся купеческая старообрядческая знать.