Конец декабря 1939 года, Северная Карелия, у границы, которую никто не успел нанести на карты.
Лес был не просто лесом. Он был глыбой молчания, вмурованной в промерзшее небо. Сосны стояли черными, зазубренными швахами на бледной, воспаленной коже горизонта, их ветви, отягощенные снегом, напоминали скрюченные пальцы, застывшие в последнем, отчаянном хватательном движении. Воздух был сух, колок и резал легкие, как лезвие некованого железа. Тишина — не отсутствие звука, а некая плотная субстанция, в которой редкий треск ветки отдавался пушечным выстрелом, а собственное дыхание гудело в ушах, как шум далекого водопада.
По этой застывшей пустоте, цепляясь за ветки и спотыкаясь о валуны, скрытые под снежными саванами, пробирался отряд лейтенанта Гордеева. Из сорока двух человек в живых осталось тринадцать. Не от финских пуль и шрапнели, а от этой самой земли, от этого леса. От мороза, что впивался в кости и делал их хрупким стеклом. От невидимых ловушек под снегом. От истощения и тихого, ползучего безумия, что шепталось на ухо в долгие полярные ночи.
Лейтенант Гордеев, с лицом, загрубевшим от ветра и ответственности, шел первым. Его пальцы в худых перчатках бессознательно сжимали и разжимали приклад автомата. За ним, шаркая обледеневшими валенками, брел старшина Крутов — крепкий, как сибирский кедр, уралец с бесцветными, пронзительными глазами, в которых читалась не привычка к смерти, а привычка к выживанию. Дальше — остальные, по большей части: молодые, испуганные, поседевшие за три недели этой зимней войны.
Среди них был Алексей Прокошин, двадцатилетний, худощавый, с тихим, задумчивым лицом, не свойственным солдату. Он редко говорил, но его глаза, темные и слишком глубокие, постоянно что-то искали на стволах деревьев, на узорах инея, на поверхности валунов — словно читал невидимый текст, начертанный на самом лесе. Родом он был из глухой вологодской деревни, затерянной среди болот и вековых лесов — из тех мест, где древность жила не в учебниках, а в шепоте старух у печки и в оберегах, вбитых в косяк двери. В его нагрудном кармане лежала не листовка и не фотография, а потрёпанная полевая тетрадь ссыльного старика - этнографа — странное наследство, которое теперь, в этом аду, начинало казаться единственной картой к спасению.
Рядом с Прокошиным ковылял Ваня, юный ординарец, чья винтовка казалась ему самому тяжелее, чем он мог вынести.
— Надо вставать на ночевку, товарищ лейтенант, — голос Крутова был хриплым, как скрип снега под полозьями. — Люди валятся с ног.
Гордеев молча кивнул, осматривая редкую поляну между двух особенно мрачных валунов, похожих на черепа доисторических чудовищ. Место казалось нехорошим — это чувствовалось кожей. Воздух здесь казался еще гуще, еще враждебнее.
— Здесь. Быстро, без костра. Сухой паек. Часовых по два, смена каждый час.
Солдаты сбились в кучу под нависающей каменной глыбой, пытаясь найти укрытие от вечного, тоскливого ветра. Алексей сел чуть в стороне, прислонившись к камню. Пока другие вскрывали консервы, он достал потрёпанный, зачитанный блокнот в кожаном переплёте — тот самый, завещанный стариком, и при тусклом свете сумерек начал что-то в него заносить обгрызенным карандашом.
— Что это у тебя, Прокошин? Дневник пионерский? — съязвил кто-то из солдат.
Алексей не ответил, лишь прикрыл блокнот ладонью. Но Крутов, сидевший рядом, успел мельком увидеть — это были не буквы, а странные зарисовки: узоры, похожие на те, что иногда виднелись на старых деревенских наличниках, схемы из пересекающихся линий.
Ночь наступила мгновенно, поглотив остатки света. Темнота в карельском лесу зимой была физической тяжестью, черной шерстяной материей, давившей на веки. Часовые — Петров и Семенов — замерли у края поляны, лишь смутные силуэты, чуть темнее общего мрака.
Первый крик пришел из леса. Не человеческий — протяжный, визгливый, похожий на скрежет льда по стеклу. Все вздрогнули в темноте, схватившись за оружие.
— Что это?! — прошептал голос Вани где-то рядом.
— Рысь, наверное, — неуверенно сказал чей-то невидимый рот.
— Не рысь, — пробормотал Алексей из черноты под валуном. — Пахнет… болотной ржавчиной. И полынью. Так не должно пахнуть зимой.
Крики повторились, уже ближе. Вспышка выстрела, у кого-то не выдержали нервы, на миг осветила застывшие в ужасе лица. Затем снова тьма.
— Петров! Семенов! Отозваться! — скомандовал Гордеев, его голос был единственным ориентиром.
Тишина.
— Семенов! Петров! Черт вас возьми, отзовитесь!
Из мрака между деревьями выкатилось и упало на снег черное пятно — Семенов. Хриплые всхлипы, звук биения тела о снег.
— Лица… у них нет лиц… только дерево… и глаза… светятся… — лепетал он.
Кто-то чиркнул ракетой. Ослепительная белая вспышка превратила ночь в день. В её свете они увидели Семенова, дергающегося в конвульсиях, и Гордеева, склонившегося над ним. И еще что-то — на границе леса — высокие, неверные тени, отбрасываемые не на снег, а как бы внутрь самих деревьев. Ракета погасла, оставив после себя лишь ядовито-зеленые пятна в глазах и еще более непроглядную тьму.
Тучи на минуту разорвались, и проступил тусклый, больной свет ущербной луны. Он не освещал, а лишь делал тьму рельефной, придавая снегу мертвенный, фосфоресцирующий отсвет. В этом призрачном сиянии они и увидели Петрова.