Глава 1

1913 год, переулок Литейный 24, Санкт-Петербург
Апрельский ветер, уже не зимний, но еще не весенний, бился о стекла высоких окон в квартире на Литейном. Он пытался проникнуть внутрь, унести с собой запах воска, лаванды и томящейся в духовке баранины, но тяжелые бархатные портьеры и дубовые рамы держали оборону. Внутри царил свой, отлаженный мирок, и центром его в этот вечер был накрытый к ужину стол.
Стол был сервирован не просто тщательно, а с почти музейной торжественностью. Белоснежная скатерть, до того накрахмаленная, что ее складки казались высеченными из мрамора. И на этом холодном великолепии — фарфор. Не парадный, императорский, а скромный, тончайшего голубого муарового узора, который, если приглядеться, оказывался сетью трещинок-паутинок. «Бабушкин, рюмочный», — как называла его покойная мать Василия и Александра. Каждая тарелка, каждый бокал хранили в себе память о других обедах, других разговорах, другом времени. Евгения расставляла их последний раз, поправляя уже и так безупречно стоящую рюмку для водки рядом с прибором мужа. Ее движения были плавны, почти церемониальны, но взгляд, темно-синий, как ночной бархат, скользил поверх всего — мимо хрустальных графинов, мимо лежащей на серебряном блюде ветчины, украшенной петрушкой, мимо смуглого лица мужа — и упирался в апрельную муть за окном. Она была здесь, но ее мысль, ее суть витала где-то там, в сыром питерском воздухе, смешиваясь с дымом труб и далеким гудком паровоза.
Василий Ильич, хозяин дома и повод для сегодняшнего сбора, заполнял собой пространство гостиной. Не столько ростом, сколько неоспоримым присутствием. Он только что был произведен в новый чин — коллежский асессор, и это давало ему право на личное дворянство. Новый мундир, еще пахнущий сукном, сидел на нем безупречно, подчеркивая широкие плечи и упругую полноту тела, еще не перешедшую в тучность. Он стоял у камина, где тлели, не давая тепла, два березовых полена, и рассказывал что-то громко, отчеканивая слова.
— …и потому я ему прямо сказал: система МВД — не благотворительное общество! У нас принцип: доверие — хорошо, а контроль — лучше. Особливо нынче, когда ветры с Запада всякие модные идеи надувают.
Его собеседник, сослуживец Кравцов, тучный мужчина с покрасневшим от усердия и предвкушения застолья лицом, подобострастно кивал: «Верно, Василий Ильич! Точно! Умом Россию не понять!»
Жена Кравцова, Мария Семеновна, маленькая, юркая, с глазами-бусинками, ловила каждое слово, каждое движение хозяйки, чтобы завтра с полным знанием дела пересказать все подругам: и как сервировано было, и что подавали, и какие у Евгении Осиповны новые кружева на воротничке.
В углу, будто стараясь занять как можно меньше места, сидел брат Василия, Александр. Он пришел прямо с Адмиралтейских верфей, и на его темном, скромном сюртуке еще виднелись бледные следы меловой пыли. Он не вмешивался в разговор, не искал себе собеседника. Его спокойный, внимательный взгляд, цвета морской волны, был прикован к столу. Вернее, к хозяйке у стола. Он видел, как ее тонкие, белые пальцы, казалось, не касаясь, а лишь благословляя, поправляют нож, видят, как она замирает на мгновение, глядя в пустоту, и как легкая, почти неуловимая тень усталости ложится на ее высокий, чистый лоб. Он был зрителем в этом спектакле, и главной актрисой в нем была она.
— Ну, господа, к столу, что ли! — громко скомандовал Василий, и компания двинулась. Василий занял место во главе, Александр сел слева от него, напротив пустовавшего стула Евгении, которая последний раз смахнула невидимую пылинку с края тарелки и скользнула на свое место, справа от мужа.
Началось с супа, дымящегося, наваристого, с пирожками. Василий продолжал вести речь.
— А ты, брат, все со своими мирными корабликами? — обратился он к Александру, наливая себе водки. Голос его звучал бодро, но в интонации проскальзывала привычная, снисходительная ирония. — Все пассажиров возить мечтаешь? В Крым да в Одессу?
Александр медленно положил ложку.
— Не только пассажиров, Василий. Товары, почту. Связывать берега, империю…
— Империю, брат, связывают рельсы и крейсера! — перебил Василий, звонко стукнув рюмкой о стол. — Вот что держит мир в порядке: сталь да порох. А твои пароходики с ажурными перилами… это для барышень. Игрушки.
Александр не ответил. Он взял свою салфетку — простую, льняную, — и начал медленно, тщательно вытирать пальцы. Суставы его набрякших от работы рук побелели. Он чувствовал на себе взгляд Евгении, быстрый, как всполох. Взгляд, в котором читалось не сочувствие даже, а понимание. Понимание той тюрьмы, в которую его заточили слова брата.
— Василий Ильич, да вы строги, — защебетала Мария Семеновна. — Красивое же дело — корабли строить! Романтика!
— Романтика, Мария Семеновна, — отрезал Василий, накладывая себе на тарелку огромный кусок баранины, — это когда ты на палубе, а тебе в лицо соленый ветер бьет. А когда ты над чертежами сутками гнешься, это не романтика. Это труд. И труд должен быть на пользу отечеству, а не на усладу взора.
В комнате повисла пауза, нарушаемая только звоном приборов да чавканьем Кравцова. Александр поднял глаза и встретился взглядом с Евгенией. Она сидела недвижимо, ее рука с вилкой замерла в воздухе. И вдруг, тихо, так тихо, что слова едва долетели до противоположного конца стола, она сказала:
— Но ведь и на крейсерах, Василий, есть люди. Люди, которые плывут… куда-то. Им тоже, наверное, важен не только порох. Иногда, может быть… вид на море.
Она произнесла это, глядя на свою тарелку, на тонкий голубой ободок, опоясывающий белизну фарфора. Голос ее был ровным, но в нем дрогнула какая-то струна, чужая для этого стола, для этих разговоров. Василий обернулся к ней, медленно, как огромный корабль, меняющий галс. Его брови поползли вверх. Кравцов замер с полным ртом. Мария Семеновна затаила дыхание, предвкушая скандал.
Александр замер. Он видел, как зарделись нежные мочки ушей Евгении, как сжались ее пальцы на ручке ножа. Он сделал движение — неосознанное, порывистое — и его салфетка, та самая, что он мял в руках, соскользнула с колен и упала на пол, к ее ногам. Звук был неслышным, но она вздрогнула, словно от выстрела. Их взгляды встретились снова — его, полный тревоги и какого-то отчаянного ободрения, и ее — испуганный, растерянный. Она быстро, быстрее мысли, опустила глаза, уставившись в ту самую салфетку, лежавшую между ними на узорном паркете, как белый флаг на поле боя, которого не было.
Тишина в столовой стала густой, звонкой, как тот самый фарфор. Ее нарушил только громкий, нарочитый смех Василия.
— Вид на море! — захохотал он, и смех его прозвучал, как удар бича по напряженному воздуху. — Ну, женушка, удивила! Вид на море! Для этого в Ялту ехать надо, а не на военном судне служить! Ну-ну, кушайте, гости дорогие, не слушайте вы ее, она у меня мечтательница!
Он застучал ножом по краю своего бокала, требуя внимания, чтобы произнести тост. Но Александр уже ничего не слышал. Он смотрел на салфетку. А потом поднял глаза и увидел, как Евгения, все так же не поднимая головы, незаметно для всех, кроме него, слегка, на миллиметр, сдвинула свою ножку в сторону, прикрыв белый лоскуток краем своего длинного, струящегося платья. Не поднимая. Не протягивая обратно. Просто укрыв. Словно пряча улику. Словно принимая этот немой знак, эту крошечную брошенную перчатку.
И в этом молчаливом жесте, в этой спрятанной под столом тайне, родилось что-то новое. Что-то хрупкое и опасное, как бабушкин фарфор, и такое же прочное, как трещинки-паутинки, которые не разбивают чашку, а лишь подтверждают, что она пережила свое время. Обед продолжался, но для двоих из сидевших за столом он уже кончился. Началось другое.
Александр механически подносил ложку ко рту, но вкус наваристого супа, аромат укропа и баранины не доходил до его сознания. Голос брата, самодовольный и густой, как этот суп, слова Кравцова, хихиканье его жены — всё это сливалось в один далекий, назойливый гул, словно шум улицы за окнами. Он был не здесь.
Это была скромная, почти бедная двухкомнатная квартирка в Галерной Гавани, где пахло капустой, керосином и вечной сыростью от близкой воды. Отец давно умер, оставив долги, и они, трое — мать, Василий и он, Александр, студент кораблестроительного отделения, — существовали на крохи: жалование Василия с мелкой канцелярской должности, редкие переводы матери за шитье и его скромную стипендию. Василий только что окончил училище, полный амбиций, но пока что топтался на низшей ступеньке. Их мир был миром подсчетов: на сколько кусков нарезать хлеб, хватит ли угля до весны, отложить ли на новые сапоги Василию, без которых на службе никак, или на книги Александру.
Их мать, Анна Степановна, женщина с усталым, добрым лицом и вечно холодными руками, хранила в буфете за стеклом тот самый голубой муаровый сервиз — единственное напоминание о ее родительском доме, о другом, благополучном прошлом. Сколько раз Александр видел, как ее взгляд, полный тоски и решимости, останавливался на этих чашках. Рука тянулась к ключу от буфета, а потом опускалась. Продать — значило окончательно похоронить ту, прежнюю жизнь, перечеркнуть себя. Сервиз был молчаливым участником их бедности, немым укором и последней границей, которую она не могла переступить.
А потом настал тот вечер. Зима 1910 года. Метель выла за окнами, залепляя стекла снежной шкурой. В печурке трещали два полена — драгоценные. Александр чертил что-то при свете свечи, мать штопала. Василий задержался. И вот — стук в дверь, громкий, властный. Они впустили вихрь холодного воздуха и снега.
Она вошла первой. Не Василий, а она. Девушка. И Александр, подняв глаза от чертежа, на секунду перестал дышать. Не потому что она была ослепительной красавицей. Нет. Но в ней была хрупкая, ледяная ясность, как у зимнего утра. Лицо бледное, почти прозрачное от холода, большие глаза, темные, испуганные и в то же время гордые. Снежинки таяли в ее темных, небрежно собранных волосах, словно роса. Она торопливо стряхивала снег с пальто — добротного, суконного, но с вытертыми до блеска локтями, с потускневшей бархатной отделой на воротнике. Пальто, прошедшее через многие руки, бывшее когда-то модным, а теперь — просто спасение от холода. Под ним мелькнуло темно-синее шерстяное платье, скромное, без отделки.
— Мама, брат, — прозвучал победный голос Василия, сбрасывавшего шинель. — Знакомьтесь. Это Евгения Осиповна Ржевская. Моя невеста. Мы решили пожениться.
Тишина в комнате стала вдруг оглушительной. Треск полена прозвучал как выстрел. Александр увидел, как лицо матери исказилось не радостью, а чистым, животным ужасом. Быстрый, панический взгляд — на Евгению, на ее скромное, но требующее еды и тепла платье, на ее стыдливо опущенные ресницы, — а потом на буфет. На тот самый сервиз. В этом взгляде был смертный приговор прошлому. Еще один рот. Еще одна спина, которую нужно одеть. В их мире, где каждый кусок был на счету, это было не радостное событие, а катастрофа.
И тогда Александра накрыла волна. Не зависти. Не обиды за брата. А яростного, слепого гнева. Гнева на брата, который, не совещаясь, не думая, втащил в их и без того тонущий утлый челн нового пассажира. Гнева на эту девушку с прекрасными глазами, которая стояла здесь, вся в тающем снегу, и своим молчаливым присутствием объявляла: теперь и я здесь. Ваша бедность — теперь и моя. Ваши скудные ужины — и мои. Ваша мать будет смотреть на свои чашки с еще большей болью. А он, Александр, возможно, не сможет доучиться, потому что эти деньги пойдут на еще одно приданое, на еще одну пару башмаков, на жизнь этой незнакомки.
Он встал. Чертежная доска с грохотом упала на пол. Он ничего не сказал. Не мог. Просто стоял, сжимая кулаки, и дышал тяжело, как бык, глядя то на сияющего, не видящего ничего вокруг Василия, то на бледное, похожее на фарфоровое лицо Евгении. Она встретила его взгляд — и отшатнулась. Не от страха перед грубостью. А от того, что прочла в его глазах. Она поняла. Поняла все: и ужас матери, и ярость брата, и цену своего появления здесь. Ее губы задрожали, она опустила глаза еще ниже и прошептала, обращаясь в пространство:
— Очень приятно. Простите за беспокойство.
Это «простите» было ножом в сердце Александру уже потом. А тогда в нем просто кипела черная, несправедливая злоба. Василий же, хлопнув его по плечу, весело крикнул:
— Что встал, как идол? Поздравляй! Невесту брата встречать нужно с вином! Мама, есть ли у нас…
Но мать уже молча пошла на кухню, чтобы поскрести по сусекам. Не за вином. За тем, чтобы хоть что-то поставить на стол перед гостьей. Перед новой обузой. Перед будущей невесткой.
Александр стоял, и черная волна гнева заливала ему горло, давила на виски. Он видел, как Василий, сияющий, бережно взял Евгению за локоть, направляя ее в сторону узкого коридора, ведущего в их общую комнату. И этот жест, эта собственническая опека, стали последней каплей.
— Еще один рот, Василий? — вырвалось у Александра, и голос его прозвучал хрипло, грубо, как скрип ржавых петель. — Ты хоть на минуту подумал, прежде чем… приводить сюда свою благотворительность?
Василий замер, обернулся. Сияние с его лица спало, как маска. Он увидел в глазах брата не радость, не смущение, а открытую, яростную вражду. Он быстро, почти толкая, провел растерянную Евгению в комнату. Александр видел мельком убогую железную кровать, его собственные чертежи на столе, второй стул. Василий поставил на пол маленький, потертый саквояж из коричневого дерматина — весь скарб Евгении. Этим жестом было сказано все: место занято. Твой угол, брат, отныне не твой. Это теперь наш, мой и ее, мир. Александру здесь больше нет места.
— Можешь пока обустраиваться, — бросил Василий через плечо Евгении, и голос его прозвучал неестественно бодро, пытаясь заглушить нарастающую бурю снаружи. Он вышел, плотно прикрыл за собой дверь и обернулся к Александру. Дверь была тонкая, фанерная. Каждое слово было слышно за ней так же ясно, как в этой комнате.
— Ты с ума сошел? — зашипел Василий, подступая вплотную к брату. Он говорил тихо, но каждая фраза была отчеканена из льда и стали. — При ней! Ты хоть понимаешь, в каком положении эта девушка?
— А ты понимаешь, в каком положении мы? — Александр почти не сдерживал себя, его голос звенел, набирая силу. Он хотел, чтобы она слышала. Чтобы понимала, на какую милость пришла. — Мать на ладан дышит, считая каждую копейку! Я книги конспектирую при свечке, потому что на керосин не всегда есть! А ты… ты приводишь сюда первую встречную?!
— Она не первая встречная! — прошипел Василий, хватая его за лацкан. — И не смей на нее так! Ты даже не знаешь, через что она прошла! Она… она артистка, понимаешь? Из кинематографа!
Он выпалил это с каким-то странным, вымученным вызовом, словно это звание — «артистка» — должно было что-то объяснить, оправдать, даже возвысить ее в глазах брата. Мол, не какая-то фабричная девка, а существо из другого, более одухотворенного мира.
Но эффект оказался обратным. Лицо Александра исказилось не просто гневом, а чем-то вроде оскорбленного неверия. Его горькое торжество от собственной правоты сменилось яростным презрением.
— Артистка? — повторил он, и слово зазвучало как плевок. — Киношница? Так я и думал! Вся в снегу, а из себя благородную строит!
— Александр! — рявкнул Василий, но брат его уже не слышал.
— Из тех, что по павильонам мышам в ноги кланяются? Или, может, из варьете, певичка кабаретная? — голос его звенел, прорезая воздух, добиваясь до щели под дверью. — И ты её, голубку, к нам, в нашу лачугу, решил пристроить? Чтобы она тут воздух портила своими театральными замашками и ломаными ногами, пока мы с матерью паёк на трое делим?
— Заткнись! — Василий встряхнул его так, что зубы щелкнули. — Ты ничего не понимаешь! Кино сейчас не «немое», а мертвое! Никаких павильонов! Ее бабушка умерла, оставила ей долги и ту квартиру, которую отобрали за неуплату! Она жила в мансарде без отопления, голодала! И она не «певичка», она… она…
Он запнулся, не находя слов, чтобы описать ту смесь жалости и смутного преклонения перед «артистичностью», которая влекла его к ней.
— Ты хочешь, чтобы она на улице замерзла?
— Так пусть идёт в прачки! В швеи! — не унимался Александр, вырываясь. — У всех руки не отвалились! Руки-то у неё для работы есть? Или только для красивых жестов? А ты её, вишь, в невесты взял! Благородную кровь спасаешь! Актрису!
Это слово, «актриса», прозвучало финальным приговором. Оно больше не было просто профессией. В устах Александра, в контексте их бедности, оно стало синонимом обмана, праздности и непрактичности — всего, что ненавистно его прямолинейной, тяжко трудящейся натуре.
Василий познакомился с ней месяц назад в дешевой столовой для учащихся и мелких служащих на Садовой. Он видел, как она, худая, бледная, в том самом перелицованном платье, тайком заворачивала хлеб в газету. Он, сам знающий цену каждому грошу, вдруг ощутил невыносимую жалость и странное чувство превосходства. У него была хоть какая-то работа. У него была крыша над головой. Он заговорил с ней. Узнал, что она играла в массовке на студии «Ханжонкова», мечтала, но теперь мечтать не о чем. Бабушка, которая ее растила, умерла, оставив лишь долги да этот саквояж. Евгения была на грани: или улица, или… Он предложил ей переехать к нему. Не как жене сразу, но как невесте. Как выход. Как спасение. Она, после ночи в ледяной мансарде, ухватилась за эту соломинку с отчаянной благодарностью обреченного. Иначе — голодная смерть в промерзлом углу или еще что похуже.
— Значит, ты решил всех спасать? На свой страх и риск, да за наш счет? — кричал теперь Александр, не слушая. — Она тебе кто? Жена? Нет! Так что это? Приживалка? Нахлебница? И мы все теперь должны под нее подстраиваться?
— Замолчи! — проревел наконец Василий, тряся брата. — Она моя невеста! И она останется здесь! Если тебе не нравится — вот дверь! Ищи себе другое место!
Это был разрыв. Окончательный и бесповоротный. Александр вырвался, отшатнулся. Его взгляд метнулся к закрытой двери, за которой была она. Та, что своим тихим, голодным появлением украла у него не только угол в комнате, но и последние остатки братского доверия. Он больше ничего не сказал. Повернулся, схватил свое пальтишко и вышел на мороз, хлопнув наружной дверью.
Евгения слышала всё. Она услышала, как Василий, защищая ее, выдал ее самое уязвимое, ее прошлое, сделав его оружием, которое тут же обратилось против нее. И услышала, как это прошлое было растоптано, осмеяно, объявлено никчемным. «Ломаные ноги». «Кабаретная». «Кланяться мышам». Каждое слово било точно в сердце. Она машинально посмотрела на свои руки — тонкие, холодные. Руки, которые умели держать веер, изображать мольбу или радость по воле режиссера. А смогут ли они так же хорошо стирать и штопать? В её глазах стояли не слезы, а ледяной, беспросветный ужас. Она была не просто нахлебницей. Она была чужой. По самой своей сути. И этот дом, эта комната, этот человек за дверью, ненавидящий её мир, — теперь были её единственным пристанищем. От этого осознания стало еще страшнее.
Александр хлопнул дверью и шагнул в белую мглу. Метель, будто ждала этого момента, набросилась на него со всей яростной силой невской зимы. Снег не падал, а летел горизонтально, острыми иглами впиваясь в лицо. Фонари на набережной мигали сквозь белое марево, превращаясь в расплывчатые желтые пятна, будто подводные светильники. Ветер выл в телеграфных проводах, гнал по застывшему асфальту поземку, которая тут же заметала его следы. Он шел без цели, куда гнали его ярость и обида. Пальтишко быстро промокло насквозь, холодный ветер пробирался под одежду, леденил кожу.
Он бродил по безлюдным улицам, мимо темных громад складов, мимо занесенных снегом барж, вмерзших в канал. Город казался вымершим, отданным во власть стихии. В ушах стоял все тот же скандал, но теперь его собственные слова — «актриса», «нахлебница» — отдавались в нем же самом какой-то гадкой, чужой нотой. Он представлял ее лицо. Не надменное, а испуганное. Не расчетливое, а потерянное. То, как она смотрела на их убогую комнату. «Голодала», — сказал Василий. В его ярости не было места для этой простой правды. А теперь, на холодном ветру, она начала проступать сквозь гнев, как черная земля сквозь тающий снег. Что, если она и вправду последняя соломинка? Что, если она там, за тонкой дверью, сейчас плачет? От этой мысли стало еще холоднее и бесконечно стыдно.
Через час он едва мог шевелить пальцами, а дыхание застывало на губах инеем. Ярость выгорела, оставив после себя ледяную, тоскливую пустоту и животный страх замерзнуть насмерть в сугробе. Он повернул назад.
Когда он, посиневший, дрожащий мелкой дрожью, вошел в кухню, они сидели за столом. Горела одна свеча, отбрасывая гигантские, пляшущие тени на стены. На столе стояла миска с вареной картошкой в мундирах и три тонких, как пергамент, ломтика черного хлеба. Мать, увидев его, не стала упрекать. Она просто встала, подошла, сняла с него ледяное пальто и повесила сушиться у печурки.
— Полно, Сашенька, — тихо сказала она, гладя его по мокрым волосам. — Так надо. Брату уже пора заводить семью. И тебе когда-нибудь придется. Не злись на брата.
Василий сидел, уставившись в стол, его кулаки были сжаты, но он молчал. Евгения не смотрела ни на кого, ее плечи были напряжены, словно она ждала нового удара.
От запаха картошки в животе у Александра заурчало с такой силой, что, казалось, услышат все. Он, не глядя ни на кого, молча сел на свое место, взял свою картофелину и кусок хлеба. Ел жадно, почти не жуя, чувствуя, как скудное тепло еды разливается по промерзшему телу. Это была капитуляция. Молчаливая и горькая.
Мать не пережила ту зиму. Она тихо угасла с первыми весенними капелями, будто истратила последние силы на то, чтобы удержать этот хрупкий, наскоро сколоченный мир. Перед смертью она позвала Александра и, держа его руку в своих слабых, почти невесомых ладонях, прошептала: «Помирись с братом. И с Женечкой. Женечка хорошая, просто ей в жизни досталось. Не суди». Он кивнул, сжимая ее пальцы, но слова повисли в воздухе невыполнимым завещанием. Поминки были скудными. Евгения, бледная как полотно, молча подавала на стол. Их глаза с Александром иногда встречались, но в них теперь читалась не вражда, а какая-то общая, неподъемная горечь утраты, которая на время сделала их если не союзниками, то соседями по кораблю, затертому льдами.
Вскоре после похорон, словно сама судьба решила начертить жирную разделительную черту, Василия неожиданно повысили. Не просто повысили — выдвинули, оценив его железную хватку и беспощадную исполнительность. Выделили отдельную квартиру. Не роскошную, но приличную, на две комнаты и кабинетом, в каменном доме с парадным подъездом, вдали от сырой гавани.
Переезжали быстро, почти тайком. Александр, придя с училища, застал полупустые комнаты. Исчезла вторая кровать, комод, зеркало в простенке. Остались его чертежный стол, стул, да голые стены, на которых еще виднелись следы от гвоздей, вбитых когда-то для семейных фотографий. Воздух, еще недавно густой от спертых обид и слез, теперь был пустым, вымороженным. Брат оставил ему несколько слов, переданных через соседку: «Ключ — под половицей у порога. Квартплату плати исправно». Ни «прощай», ни «береги себя». Так надо. Они сдержали обещание матери — не враждовали открыто. Но братства, той родной близости, что была у них в нищете, больше не существовало.
Александр остался один. Тишина в квартире стала осязаемой. Сперва он злился на эту тишину, потом привык, потом стал ее бояться. Он закончил училище с отличием, устроился на хорошую должность в Адмиралтействе. Дела пошли. Он мог теперь купить и керосин для лампы, и мясо к ужину, и даже новое пальто. Но чем лучше становилась его жизнь, тем острее, болезненнее всплывала в памяти та зимняя сцена.
Он изредка забегал к ним, идя с работы. Выполнял долг. Визиты эти были тягостны. Новая квартира пахла чужим благополучием: запахом хорошего табака, воска для паркета, жареного мяса — тем, чего раньше не бывало. Василий оброс важной солидностью, говорил еще громче, еще увереннее. Евгения… Она стала еще тише, еще незаметнее. Принимала гостя вежливо, подавала чай, но ее взгляд, встречаясь со взглядом Александра, мгновенно ускользал, как живая рыбка. В ее молчаливой услужливости читался не страх, а какая-то отстраненность. Она была хозяйкой в этом новом мире Василия, но казалась в нем вечной гостьей.
Александр сидел на краю жесткого дивана, держал в руках фарфоровую чашку и чувствовал, как старый стыд накатывает волной. Он вспоминал свои слова: «нахлебница», «актриса». Вспоминал ее худое, перепуганное лицо в дверном проеме. Теперь он, при деньгах и положении, понимал, что та его ярость была во многом яростью бессилия. Он был зол не на нее, а на собственную нищету, на невозможность защитить даже тот крошечный мирок, и выместил это на самом слабом звене — на девушке, которая сама цеплялась за жизнь. Он ненавидел тогда не ее, а свою беспомощность. И эта ненависть, превратившаяся в жестокость, теперь лежала между ними невидимой, но непреодолимой стеной.
Он уходил от них с тяжестью на душе. Дома, в своей тихой квартире, он иногда ловил себя на том, что смотрит на пустой угол, где когда-то стояла вторая кровать, и ему казалось, что слышит за стеной сдержанный плач. Но там никого не было. Было только эхо его собственного стыда, ставшего его единственным, самым верным спутником.
Взрыв смеха Кравцова вернул Александра в настоящее. В столовую на Литейном. Где на столе стоял тот самый сервиз, который мать так и не решилась продать. Который теперь служил украшением стола чиновника, коллежского асессора Василия Ильича. Где Евгения в красивом платье сидела, отодвинутая им в мир грез и воспоминаний, а тогда, в той комнате, она стояла в чужом, поношенном пальто, принося с собой в дом не радость, а холод отчаяния и новую, непосильную тяжесть.
Он посмотрел на свою тарелку. На изящный голубой узор. И ему вдруг до тошноты захотелось встать и разбить эту чашку об пол. Чтобы звон осколков наконец заглушил тот далекий, зимний вой метели и грохот упавшей чертежной доски в его душе. Но он не двинулся с места. Лишь пальцы, сжимавшие тонкую ручку ножа, побелели. Он медленно выдохнул, и это желание, острое и ядовитое, отступило, оставив после себя лишь привычную, горьковатую пустоту. Мир не рухнул. Он просто снова стал тихим, невыносимо правильным и прочным, как этот проклятый, неразбитый фарфор.

Загрузка...