Пролог
Марта Савельева терпеть не могла, когда в её доме говорили слово «самостоятельность» с таким лицом, будто это что-то святое, хрупкое и непременно должно быть подано на фарфоровом блюдце, украшенном веточкой розмарина.
Самостоятельность, по мнению Марты Викторовны, пахла не лавандовыми свечами и не модными книжками про личные границы. Она пахла тёплым, тяжёлым молоком, парным навозом, мокрой соломой и руками, у которых зимой кожа на костяшках трескалась до крови. Пахла сывороткой, хлоркой, паром, бумажными отчётами, старыми холодильными камерами и сырным цехом в шесть утра, когда воздух густой, влажный, солоноватый и ты уже на ногах, хотя весь город ещё только переворачивается на другой бок.
Поэтому, когда её невестка Полина, худенькая, светловолосая, с блестящими от обиды глазами, опять завела свою песню про «мам, вы нас душите», Марта сначала только усмехнулась. Усмехнулась уголком рта, как умела одна она — без радости, без тепла, но с таким холодком, что у собеседника сразу начинали чесаться ладони и хотелось или оправдываться, или бежать.
Кухня у сына была большая, светлая, с модными матовыми фасадами и островом посредине. Всё в ней было красивое, дорогое, чистое и какое-то слишком гладкое, будто не для жизни, а для фотографий. Из кофемашины пахло горечью обжаренных зёрен, в духовке томилась запеканка, на столешнице стояла деревянная доска с аккуратно нарезанным авокадо — Марта до сих пор считала эту зелёную мазню переоценённой ерундой, — а у окна висели лёгкие шторы цвета овсяного молока. На подоконнике пылились баночки с какими-то микрозелёными ростками, которые Полина выращивала с видом человека, спасавшего человечество.
— Душим? — переспросила Марта, выпрямившись у стола и поставив ладони на бёдра. — Полечка, девочка моя, тебя кто душит? Я? Да я, наоборот, пытаюсь, чтобы у вас жизнь была. Нормальная. С опорой. С порядком. С умом.
На слове «умом» она чуть повернула голову к сыну.
Артём, высокий, широкоплечий, уже начавший набирать приятную мужскую тяжесть в талии, стоял у мойки и делал то, что всегда делал при женских разговорах, грозивших перейти в ссору: притворялся мебелью. В одной руке чашка, другой он машинально крутил ложку, взгляд упрямо опущен в раковину, будто грязная тарелка в тот момент была самым важным предметом во Вселенной.
У Марты внутри привычно кольнуло.
Вот этого она боялась больше всего. Не крика. Не скандала. Не даже того, что невестка скажет гадость. Она боялась вот этого — что сын отведёт глаза. Что промолчит. Что встанет не рядом с ней, а в стороне. Что однажды она, столько лет державшая его за руку, окажется лишней в его красивой кухне со светлыми шторами.
— Артём, — мягко протянула Полина, глядя уже не на свекровь, а на мужа. — Ну скажи что-нибудь.
Он шумно выдохнул, покосился на мать и снова опустил взгляд.
Марта прищурилась. Вот. Вот поэтому она всегда говорила, что мужчину нельзя оставлять на самотёк. Мужчина, если его не направить, не поджать, не выдрессировать на ответственность, расползётся. Не со зла. По природе. Как тесто, если миску на сквозняке оставить. А женщины потом плачут, жалуются, живут с обидами. Нет уж. Она своего сына растила не для того, чтобы какая-то девочка с идеальными бровями и психологическими подкастами на телефоне делала из него бесхребетную тряпку.
Марта Викторовна всегда считала, что жизнь с ней обошлась грубо и честно. И она ответила ей тем же.
Родилась она в Воронежской области, в посёлке, где весной дороги вязли по ось, а зимой мороз влезал под ватник, словно специально искал самые тонкие места. Мать умерла рано, отец пил не запойно, но системно, как на работу ходил. В пятнадцать лет Марта уже умела доить, таскать бидоны, кидать вилами сено, ругаться так, чтобы взрослые мужики уважительно замолкали, и считать в уме быстрее, чем председатель в конторе на счётах. В восемнадцать пахала на ферме, в двадцать два вышла замуж, в двадцать четыре родила Артёма, в двадцать пять развелась.
Развод был некрасивый, будничный, без громких сцен. Муж просто однажды ушёл. К другой, попроще и помоложе, которой не хотелось каждый месяц экономить на сапогах и каждое утро вставать в пять. Марта тогда не плакала. Сидела на лавке у дома, прижимая к себе маленького Артёма, пахнущего детским мылом и молочной кашей, и смотрела, как по двору шарит осенний ветер. А потом встала и пошла жить дальше.
Потом были девяностые. Те самые, где одни спивались, другие подыхали от безнадёги, а третьи, самые упрямые и злые, лезли наверх зубами. Марта оказалась из третьих.
Старый колхоз треснул по швам, как пересушенный сыр. Люди метались, кто в челноки, кто на рынок, кто в охрану, кто в никуда. Марта тогда уже заведовала небольшим молочным участком. Она первой поняла, что молоко само по себе — копейки, а вот сыр — уже деньги. Не просто брынза на базаре, а нормальный продукт, за который городской человек отдаст больше, если красиво назвать, упаковать и не схалтурить.
Её высмеивали. Потом спорили. Потом мешали. А потом она встала у ворот старого цеха, посмотрела на облезлую вывеску, на ржавые трубы, на пустые окна, за которыми пахло сыростью и ржавчиной, и сказала:
— Будет сыроварня.
И стала.
Она сама собирала людей, сама ругалась с поставщиками, сама выбивала кредиты, сама выслушивала от мужиков, что бабе тут не место, а потом сама же подписывала им приказы о приёме на работу. На ней держалось всё: закупка, цех, реализация, ярмарки, отчёты, пожарники, санстанция, бухгалтерия и люди, которые вечно хотели либо аванс, либо пожаловаться, либо чтобы за них решили.
Марта решала.
Пальцы её привыкли не к кольцам, а к папкам с документами. Голос — не к кокетству, а к приказам. Спина — не к ласке, а к прямой, жёсткой осанке человека, который знает: стоит только расслабиться, и на твою шею сразу кто-нибудь сядет.
Сына она поднимала так же.
Не сюсюкала. Не умилялась лишний раз. Зато он всегда был накормлен, одет, учился в хорошем институте и знал, что мать за него любого сожрёт — и одновременно самого его за лень и глупость распнёт словом так, что неделю помнить будет. Она контролировала всё: друзей, оценки, кружки, девушек. Сначала под видом заботы. Потом уже и не скрывая.
Потому что знала одно: если отпустишь — тебя отодвинут. Сначала тихо, вежливо, с улыбкой. Потом окончательно.
Свою старость Марта боялась не как слабости, не как болезней, не как морщин. Она боялась бесполезности. Боялась оказаться в положении женщины, которую терпят. Которой выделяют угол, чашку, полку в шкафу и место на семейных праздниках — из жалости и приличия. Вот этого унижения она себе не простила бы никогда.
Поэтому невестку Артёму она выбирала почти как подчинённую на важный участок. Не по любви — любовь, по её мнению, приходила и уходила, как температура на складе, — а по пригодности. Чтобы была не ленивой. Чтобы без дурных привычек. Чтобы не транжира. Чтобы родила. Чтобы знала, что семья — это работа. Чтобы понимала слово «надо».
Полина на бумаге казалась подходящей. Из хорошей семьи, образованная, ухоженная, с улыбкой, которая вначале даже понравилась Марте. А потом выяснилось, что за этой улыбкой скрывается то, чего Марта не переносила: мягкая, тихая, но очень упрямая самостоятельность. Не истеричная бунтарка — с такой Марта бы справилась играючи. Нет. Полина была из тех, кто долго молчит, долго терпит, а потом однажды выпрямляет спину и говорит спокойно. И это спокойствие бесило куда сильнее крика.
— Я к вам не в дом пришла на всё готовое, — отрезала Марта, возвращаясь в их светлую кухню и глядя уже на невестку в упор. — Я в твои годы, Поля, не ноготочки делала и не курсы слушала. Я в колхозе дояркой работала. Руки до локтя в холодной воде, на ногах по двенадцать часов, потом ребёнок, потом дом. Это потом уже, когда другие ныли, я подняла сыроварню. С нуля. Сама. Без чьей-то помощи. А ты мне тут что рассказываешь? Что тебе тяжело, потому что я позвонила три раза за день?
Полина вспыхнула. Шея у неё пошла пятнами, тонкие пальцы вцепились в край столешницы.
— Не потому что вы позвонили три раза. А потому что вы решаете за нас всё! Как жить, что покупать, куда ехать, когда рожать, как Артёму работать, во что мне одеваться, какую еду готовить! Вы приходите без звонка! Вы перекладываете вещи в моём доме! Вы говорите моему мужу, что я его порчу!
— А разве нет? — холодно спросила Марта.
Артём дёрнулся, словно от хлопка, но опять промолчал.
У Марты внутри поднималось знакомое, густое раздражение. Оно всегда начиналось в груди — как горячая волна, неприятно распирающая рёбра, — а потом поднималось к горлу. Ей хотелось сказать что-нибудь точное, хлёсткое, такое, после чего Полина замолчит и уйдёт плакать в спальню, а сын, опустив голову, останется на кухне, и всё снова будет под контролем.
Потому что без контроля Марта не умела. Без контроля ей становилось страшно.
Она это редко формулировала даже в голове, но страх жил в ней давно. С тех пор, как в молодости ей пришлось выбирать между покупкой зимних сапог и лекарствами сыну. С тех пор, как она ночами сидела над сметами, считая, хватит ли на зарплаты. С тех пор, как одна проверка могла обрушить всё. С тех пор, как поняла: если станешь мягкой, тебя сомнут. Если станешь удобной, тебя используют. Если дашь слабину, тебя выкинут из собственной жизни на обочину.
Полина смотрела на неё теперь совсем иначе, не как раньше. Не испуганно. Не виновато. А прямо. И от этого взгляда Марте вдруг стало неуютно — как бывает, когда неожиданно видишь себя в зеркале без света, макияжа и подготовки.
— Вы не хотите мне помочь, — тихо сказала Полина. — Вы хотите, чтобы всё было по-вашему. Всегда. Потому что вам страшно, что без вас Артём вырастет окончательно и перестанет жить вашей жизнью.
У Марты дёрнулась щека.
— Ты мне психоанализ не устраивай, — процедила она. — Я тебя насквозь вижу. Ты думаешь, я не понимаю, к чему ты ведёшь? Сначала «дайте нам пожить отдельно», потом «мама, не вмешивайтесь», потом «мама, вам лучше где-нибудь на даче», а потом вообще — «зачем вы приехали». Нет уж, девочка. Я жизнь прожила. Меня на мякине не проведёшь.
— А может, надо дать нам шанс самим ошибаться? — Полина говорила всё тем же страшным для Марты спокойствием. — Самим выбирать. Самим жить. Вы вырастили сына. Спасибо. Но дальше — это уже наша семья. Наша. Не ваша.
Марта почувствовала, как что-то острое кольнуло под левой ключицей.
Совсем слабо. Как иголка. Она машинально расправила плечи.
— Артём, — не поворачиваясь, сказала она. — Скажи своей жене, чтобы выбирала выражения.
Сын поднял голову. На лице у него была такая мука, будто его тянули в разные стороны крюками.
— Мам… — начал он хрипло. — Может… может, правда… давай мы сами…
И вот это «мы сами» ударило сильнее любой пощёчины.
Будто не он сказал. Будто жизнь. Всё сразу. Все её бессонные ночи, все деньги, которые она вбухала в его учёбу, все куртки, сапоги, врачи, репетиторы, все её унижения, её пахота, её страхи, её победы — всё это обесценилось тремя словами, сказанными осторожно, почти виновато.
Мы сами.
То есть без неё.
На секунду Марта даже перестала слышать кухню. Исчезли и кофемашина, и духовка, и тикание часов на стене. Остался только гул в ушах.
— Ах вот как, — сказала она и сама удивилась, какой чужой у неё голос. — Значит, выросли. Значит, мама теперь мешает. Значит, старая дура своё отработала и может идти, куда скажут?
— Мам, никто так не говорит, — дёрнулся Артём.
— А как? — Марта резко повернулась к нему. — Как, Артём? Скажи мне! Я тебе жизнь положила под ноги! Я на ферме коров доила, когда девки по клубам бегали! Я в девяностые ваш этот сырный завод на себе тащила, пока мужики пили и ныли! Я тебя одна вырастила! Одна! Чтобы ты теперь стоял и мямлил возле своей жены, пока она мне рот затыкает?
Полина побледнела, но не отступила.
Вот что Марте в ней всегда мешало: эта тонкая, тихая упрямость. Не истерика. Не скандал. А именно способность стоять на своём, даже если голос дрожит.
— Я не затыкаю вам рот, — сказала Полина. — Я прошу вас дать нам жить. Просто жить. Без вас в каждом решении. Без вашего контроля. Без того, чтобы вы выбирали всё за нас. Вы не единственная женщина, которая тяжело жила. Но это не даёт вам права ломать других.
Марта сделала шаг вперёд.
— Ломать? Я тебя ломаю? Да ты бы без меня вообще не понимала, с какой стороны к семейной жизни подойти!
— А может, не надо учить меня жить так, как удобно вам? — впервые повысила голос Полина. — Может, хватит? Может, дайте нам с Артёмом закрыть дверь и прожить хотя бы один день без вашего мнения, вашего ключа, ваших проверок, ваших звонков и вашего «я лучше знаю»? Может, хватит быть у нас в голове, на кухне, в спальне, везде? Может, просто… замолчите наконец?
Последние слова прозвучали резко, почти звонко.
Замолчите наконец.
У Марты потемнело в глазах.
Сначала она решила, что просто давление. В ушах снова загудело, но уже иначе — низко, тяжело. Сердце ударило раз, второй, потом как будто сбилось, запнулось, рванулось куда-то в горло. Воздуха стало мало. Совсем мало. Она открыла рот, собираясь сказать что-то едкое, унизительное, последнее, такое, чтобы все тут потом неделю ходили по стеночке, — но вместо слов из груди вырвался только хрип.
Полина побелела.
— Артём!
Сын рванул к матери, чашка с глухим стуком упала на пол, кофе брызнул по светлой плитке. Марта хотела оттолкнуть его руку. Сказать, что не надо суетиться, что это ерунда, что она ещё всех переживёт. Но левая сторона груди будто налилась раскалённым железом. Боль была не острая, а давящая, чудовищная, как если бы на неё медленно ставили каменную плиту.
Она хватанула воздух, не получив ничего. Перед глазами смазалось лицо сына — растерянное, детское, ужасно молодое. За ним мелькнуло лицо Полины, уже не злое, а испуганное. Удивлённо всплыло в голове, до нелепости ясно: у девочки красивые глаза, серо-зелёные, а она и не замечала.
Губы онемели. Пальцы ослабли. Пол качнулся.
И в этот последний ясный миг, прежде чем всё поплыло и стало вязким, как густые сливки, Марта вдруг с невыносимой, запоздалой ясностью подумала: а если я и правда всё время только держала? Только сжимала? Только боялась, что меня выкинут, — и потому сама всех душила?
Мысль мелькнула и исчезла вместе со светлой кухней, сыном, запахом кофе, блеском стекла и чужой молодой злостью.
Потом был провал.
Не тьма даже — а какое-то тяжёлое, вязкое небытие, в котором не было ни времени, ни тела. Только где-то далеко звучал голос. Женский. Резкий, недовольный, сухой, как щепка.
Голос приближался.
— Я с тобой разговариваю, Марта! Ты меня слышишь или нет? Господи, за что мне такая невестка? Стоит, как кукла, рот открыла, глазами хлопает! Ты вообще понимаешь, в каком доме живёшь? Или опять только о своих книжках думаешь?
Марта дёрнулась.
Под веками вспыхнул свет — не электрический, а жёлтый, живой, неровный. Воздух ударил в нос запахом не кофе и запеканки, а воска, старого дерева, влажной штукатурки, шерстяной ткани и ещё чего-то кислого, домашнего, молочного.
Она открыла глаза.
Перед ней стояла невысокая худощавая женщина в тёмном платье, с узким лицом, жёстко поджатыми губами и такими глазами, будто она всю жизнь училась видеть в людях недостатки раньше, чем они успеют открыть рот. Волосы убраны под чепец, тонкие пальцы упёрты в бока, на безымянном пальце тускло блеснуло кольцо. Женщина наклонилась чуть вперёд и смотрела на Марту так, как Марта сама не раз смотрела на Полину.
С раздражением. С властью. С уверенностью, что сейчас её слово будет последним.
Марта моргнула.
Комната была чужая. Узкая кровать. Тяжёлые занавеси. Умывальный таз на деревянной стойке. На спинке стула — тёмное платье с длинными рукавами. В маленьком мутном зеркале напротив отразилось не её лицо. Не короткая, аккуратно уложенная стрижка, не крепкая шея, не знакомые морщины у губ. Из зеркала на неё смотрела молодая женщина с большими тёмными глазами, бледными щеками и растрёпанными каштановыми волосами, выбившимися из какой-то сложной причёски.
У Марты в животе всё холодно провалилось.
— Ты опять меня не слушаешь! — повысила голос женщина. — Я сказала: с сегодняшнего дня никакой самодеятельности. И перестань смотреть на меня так, будто не понимаешь по-человечески. Мой сын и без того слишком мягок с тобой.
Мой сын.
Марта уставилась на неё.
Женщина говорила дальше — быстро, раздражённо, с привычкой человека, который давно не ждёт возражений. И в каждом её слове, в каждом движении пальцев, в том, как она поджимала губы, как вскидывала подбородок, как чуть щурила глаза, было что-то до боли знакомое.
Настолько знакомое, что Марте захотелось либо рассмеяться, либо заорать.
Сердце ещё колотилось неровно, голова кружилась, под ладонью чувствовалась тонкая, чужая грудная клетка, плечи были непривычно лёгкими, а пальцы — узкими, девичьими. Но потрясение почему-то первым делом прорвалось не страхом.
Злостью.
Старой, привычной, защитной.
— Боже, — хрипло выдохнула Марта, глядя на женщину перед собой. — Да закрой ты уже рот, толстая дура…
Наступила такая тишина, будто из комнаты выкачали воздух.
Худощавая брюнетка замерла с открытым ртом. Не толстая — как раз наоборот, сухая, жилистая, почти угловатая, — но обида и шок так перекосили ей лицо, что оно и правда на миг стало похоже на жабу, которую вытащили из воды и забыли, что ей нужен воздух. Она судорожно втянула носом воздух, моргнула, отступила на полшага и прижала руку к груди.
Марта медленно села на кровати, чувствуя, как под ногами качается пол.
В зеркале дрожало чужое молодое лицо.
Перед ней стояла чужая свекровь.
И, кажется, жизнь наконец решила показать Марте Савельевой, как это выглядит — по другую сторону.
Глава 1
Комната была узкой, с низким потолком и тяжёлым воздухом, в котором стоял запах воска, старого дерева, влажной известки и кислого молока. Не тонкий аромат — именно запах, плотный, деревенский, въедливый. Он цеплялся за ноздри, садился на язык, как будто Марта вдохнула не воздух, а тёплую пыль, перемешанную с сывороткой. Откуда-то тянуло сыростью старого камня, а из щели под дверью — холодом и едва уловимым дымом. Не газом, не батареей, не кофемашиной. Настоящим очагом. Дровами. Сырым поленом, которое неохотно взялось огнём.
Марта вдохнула ещё раз и поморщилась.
— Господи… — выдохнула она чужим, слишком лёгким голосом. — Чем тут так несёт?
— Тем, чем и должен пахнуть дом, где люди работают, а не прохлаждаются, — отрезала женщина напротив.
Голос у неё был резкий, высокий, с этим неприятным металлическим надломом, который появляется у тех, кто привык не говорить, а пробивать собеседника насквозь. И, что было хуже всего, Марта вдруг с такой ясностью узнала в этом голосе свои собственные старые интонации, что её передёрнуло. Не слова даже. Манера. Это тонкое, злое подтягивание последнего слога, сухое отрывистое дыхание перед новой колкостью, этот взгляд поверх человека, будто ты уже заранее знаешь, в чём он виноват.
Женщина была невысокая, сухощавая, тёмноволосая, с мелким, красиво очерченным, но жёстким ртом. Чепец сидел безупречно; ни одной выбившейся пряди, ни одной случайной складки. Лицо узкое, нос тонкий, подбородок острый, глаза чёрные, как мокрая смородина, и такие же кислые. На вид ей можно было дать лет пятьдесят, может, чуть больше. Не старуха, нет. Именно та опасная порода женщин, которые стареют с достоинством и злостью, не расплываясь, а будто ещё сильнее высыхая и становясь колючими.
Её платье было из тёмно-синей шерсти, плотной, дорогой когда-то, но уже чуть полинявшей на сгибах. Манжеты потёртые, ворот застёгнут наглухо. На груди блеснул маленький крестик. Пальцы, тонкие, нервные, вцепились в пояс так, словно она держала себя, чтобы не начать трясти этим поясом кого-нибудь другого.
Марта медленно перевела взгляд на зеркало у стены — мутное, неровное, с тёмными пятнами по краям. Из него на неё смотрела не она. Не крепкая женщина с короткой стрижкой, привычно сведёнными бровями и ртом, умеющим одним движением ставить людей на место. На неё смотрела молодая — очень молодая — девушка, с большими карими глазами, бледной кожей и спутанными каштановыми волосами, в которых застряли шпильки. Нижняя губа чуть припухшая, будто эту девицу часто кусали за неё — или она сама кусала её от бессилия. Лицо было хорошенькое. Слишком хорошенькое, на вкус Марты. Нежное. Тонкое. Такое лицо всегда хочется или пожалеть, или стукнуть, чтобы не смотрело так беспомощно.
Женщина перед ней поперхнулась воздухом, словно только сейчас осознала, что услышала.
— Что… что ты сказала?
Марта тоже не сразу поняла, что именно сказала. Последние слова вырвались автоматически, из той старой, наработанной годами привычки обороняться первым ударом. Грудь ещё странно тянуло после боли, в голове шумело, мир плыл.
— Я сказала, — проговорила она, щурясь, потому что свет от окна резал глаза, — что у вас голос… как ножовкой по железу.
Незнакомка побелела так быстро, что это было почти красиво.
— Марта!
Имя прозвучало резко, со стуком. Марта дёрнула головой. Её зовут. Её — или ту, что жила в этом теле. И тут по затылку пробежал холодок: значит, имя то же. Либо она сошла с ума окончательно, либо судьба решила ещё и поиздеваться с особым вкусом.
— Ты забыла, как обращаются ко мне? — прошипела женщина. — Или удар о пол окончательно отбил у тебя остатки разума?
Удар о пол.
Это словосочетание зацепилось мгновенно, как крючок за шерсть.
Перед глазами мелькнула короткая, чужая картинка: лестница, тёмная юбка, край ступени, вспышка боли в виске. Не воспоминание Марты. Что-то чужое, мелькнувшее и пропавшее. Как если бы из-под двери на секунду просунули записку и тут же отдёрнули.
— Может, и отбил, — буркнула Марта, осторожно спуская ноги с кровати.
Ступни коснулись ледяного пола. Не линолеум, не ламинат — широкие, неровные доски. Сквозь тонкие чулки холод тут же пробрался под кожу. Марта выругалась про себя. Вслух — не стала. Не потому, что постеснялась. Потому что надо было смотреть, слушать, впитывать.
На ней была длинная до пят сорочка из плотного льна, грубоватого, но чистого. На запястьях кожа оказалась тонкой, белой, с голубыми прожилками. Пальцы длинные, непривычно изящные. Марта сжала их в кулак и почувствовала странную слабость. Тело не болело после тяжёлой работы, как её собственное обычно. Оно было просто… не натруженное. Неразработанное. Как новый инструмент, который ещё не держали в деле.
— Беатрис! — резко бросила женщина, не отводя от Марты глаз. — Позови месье Эмиля. И скажи Рене, чтобы явился немедленно. Его жена, кажется, окончательно лишилась рассудка.
Рене. Жена. Муж.
Где-то за дверью пискнул тонкий женский голос: «Да, мадам», — и тут же удалился быстрыми шажками.
Марта повернула голову к окну.
За мелким стеклом, местами волнистым, был не двор многоэтажки, не парковка, не знакомый современный посёлок. Сквозь бледный, зимний, как несолёный бульон, свет виднелся кусок каменной стены, чёрные голые лозы, натянутые на жерди, и склон, уходящий вниз к сероватым полям. Вдали, в просвете, мелькнула крыша с тёмной черепицей. Над ней, тяжело и низко, висело белое небо.
Виноградники.
Старые, голые, дышащие холодом.
У Марты внутри что-то ёкнуло — уже не от страха, а от странного, почти профессионального интереса. Лозы были запущенные. Даже отсюда видно.
— Перестань таращиться в окно и ответь мне, — отрезала женщина. — Ты понимаешь, что устроила? Или мне повторить?
Марта перевела на неё взгляд и прищурилась ещё сильнее.
— А вы кто?
Тишина получилась прекрасная. Густая. Почти торжественная.
У женщины мелко дёрнулась щека.
— Ты смеешься надо мной?
— Я бы с радостью, — честно сказала Марта. — Но пока не понимаю, над кем именно.
Женщина шагнула вперёд.
От неё пахло лавандой, старым сундуком и чем-то горьким, аптекарским. Не богачка-душечка. Домашняя крепкая хозяйка, которая знает цену и мылу, и настойкам, и чулкам, и чужим нервам.
— Я мадам Жозефина Деларош, — отчеканила она. — Мать твоего мужа. Хозяйка этого дома. И если ты решила, что падение с лестницы даёт тебе право устраивать мне комедию, то ты ошибаешься.
Жозефина Деларош.
Имя легло в голове тяжело и сразу. Значит, Франция. Не Париж, слава богу. И не город, скорее всего. Деревня, поместье, ферма, виноградники. Всё, как они с Лю… как она сама ещё недавно воображала в каком-то диком, невозможном сне. Марта чуть не фыркнула. Только воображать приятно, а стоять босиком на ледяных досках перед чужой свекровью — уже не так.
— А я? — спросила она.
Жозефина посмотрела на неё так, будто решала, не приложить ли невестку кувшином по голове для ясности.
— Ты Марта Деларош. Жена моего сына. И, к несчастью, пока ещё хозяйка этой комнаты.
Пока ещё. Ну конечно. Марта чуть склонила голову, разглядывая её уже внимательнее. Не просто контролирующая. Эта женщина была встревожена. Под яростью у неё в глазах дрожал страх — быстрый, злой, как мелкая собака за воротами. Это не ускользнуло от Марты. Она слишком хорошо знала такой взгляд. Так смотрят, когда боятся, что почва уходит из-под ног, а ты не можешь признаться даже себе.
Дверь распахнулась без стука, и в комнату вошёл мужчина.
Первым Марта увидела плечи. Широкие. Настоящие. Не декоративные. Потом рост — высокий, под самую притолоку. Потом руки — большие, с загрубевшими суставами, со светлыми волосками на тыльной стороне ладони. А уже потом лицо.
Лицо оказалось неожиданно мягким.
Не красивым в том холёном, журнальном смысле, к которому привыкли современные девки, а хорошим. Простым. Рыжеватые волосы, чуть взъерошенные, будто он постоянно проводил по ним пятернёй. Светлые ресницы. Серые глаза с тёплым оттенком, как у пасмурного неба перед снегом. Нос прямой, рот широкий, упрямый, но не злой. Скулы не резкие, подбородок тяжёлый. На щеках и шее — свежая щетина, но без бороды. И весь он был такой… крепкий, живой, явно привыкший к работе. Никакой холёности. Хороший мужик с руками. И, что Марта отметила мгновенно, в комнате он вошёл не как хозяин, а как человек, который заранее извиняется за своё присутствие.
— Мама? — спросил он по-французски, но Марта почему-то поняла каждое слово так ясно, будто он говорил на русском. — Что случилось?
И едва не пошатнулась уже от этого.
Язык она не знала. Точнее, знала по верхам — меню, пару слов из фильмов, что-то из этикеток на сырах и винах. Но сейчас чужая речь не звучала чужой. Она просто распаковывалась у неё в голове, сама собой, с лёгким странным запаздыванием. Как будто кто-то внутри торопливо переводил.
Жозефина резко указала на Марту.
— Посмотри на свою жену, Рене. Она не узнаёт ни дом, ни меня, говорит наглости и, кажется, решила, что может издеваться над всеми после того, как слетела со ступеней.
Рене.
Так, значит, мужа зовут Рене Деларош.
Рене перевёл взгляд на Марту — и в этом взгляде было столько растерянной, почти детской тревоги, что Марта невольно насторожилась. Мужчина подошёл ближе. Очень осторожно. Будто к раненой птице. Или к бомбе.
— Марта? — тихо позвал он. — Ты меня слышишь?
Она посмотрела на него снизу вверх.
Если бы этот в XXI веке стоял у витрины мясного отдела или тащил из багажника мешки с цементом, любая баба сказала бы: надёжный. Из тех, кто не умеет красиво болтать, но может молча починить крышу, вытащить телегу из грязи и принести дров. И именно такие, если их с детства правильно прижать, становятся очень удобными сыновьями.
Жозефина тоже это понимала. Марта увидела сразу.
— Слышу, — сказала она. — А видеть пока привыкаю.
Он нахмурился. На лбу между бровями пролегла складка.
— У тебя голова болит?
— А должна радоваться?
— Марта, — напряжённо сказала Жозефина, — достаточно.
— Нет, — вдруг тихо проговорил Рене, не отрывая глаз от жены. — Пусть говорит.
Вот это было интересно.
Не твёрдо. Не мужественно. Но всё же — маленькое, почти испуганное возражение матери. Марта бы раньше такое пропустила как несущественное. Сейчас же заметила сразу. В нём сидело не отсутствие воли, а привычка отступать заранее, чтобы не было хуже. Разница огромная.
— Я хочу понять, что с ней, — добавил он уже тише.
В коридоре снова зашуршали шаги, и в комнату вошёл пожилой мужчина в чёрном сюртуке с кожаным саквояжем. От него пахло мокрой шерстью, уксусом, камфорой и замёрзшей улицей. Доктор, решила Марта. Или местный лекарь.
Он кивнул Жозефине, Рене и только потом посмотрел на постель, на сбитое одеяло, на растрёпанные волосы Марты.
— Мадам упала, я так понимаю?
— Она летела с последних ступеней, — резко ответила Жозефина. — Ударилась головой. Потом пришла в себя и теперь задаёт вопросы, будто очнулась в чужом доме.
— А это, простите, не чужой дом? — буркнула Марта.
Доктор поднял брови.
— Говорит связно, — заметил он. — Это уже хорошо.
Он подошёл, попросил её сесть ближе к окну, приподнял веко, осторожно ощупал висок. Пальцы у него были сухие, холодные, очень уверенные. Марта терпела, сжав зубы. Когда он коснулся шишки за ухом, перед глазами опять мелькнула чужая вспышка: узкий коридор, спешка, юбка в руке, голос Жозефины снизу — «не беги, как девка с базара», — и мгновенный, тупой страх. Потом пустота.
— Память спутана, — сказал доктор. — Такое бывает после удара. Ей нужен покой. Тишина. Никаких волнений.
Жозефина издала такой звук, словно само слово «покой» её лично оскорбило.
— Покой? Когда у нас счета неоплачены, виноградник в упадке, сыроварня закрыта с осени, а в доме…
Она осеклась, будто сболтнула лишнее.
Марта мысленно выпрямилась.
Сыроварня.
Вот теперь мир уже не просто качнулся. Он шевельнулся и зацепил её по-настоящему.
— Закрыта? — переспросила она прежде, чем успела остановиться.
Трое уставились на неё.
Жозефина прищурилась.
— Вот как. Это ты забыла, а это нет?
Марта опустила глаза, будто испугалась собственной оговорки. Внутри же уже быстро, привычно заработал тот самый механизм, который когда-то поднимал её из ничего. Если тут сыроварня, если есть виноградники, если дом ещё держится, но всё летит к чертям — значит, у этой истории есть не только чужая юбка и странная свекровь. У неё есть хозяйство. А хозяйство — это язык, который Марта знала лучше молитв.
— Просто слово знакомое, — сказала она, давая себе время.
Доктор откашлялся.
— Ей лучше лечь. Тёплый отвар, покой, никакой ругани.
Он выразительно посмотрел на Жозефину. Та вскинула подбородок, но промолчала.
— И, — добавил он, — если память будет возвращаться отрывками, не давите на неё. Это только ухудшит дело.
Марта чуть не усмехнулась. Не давите. Скажите это этой сухой курице. Посмотреть бы, как она умеет не давить.
Когда доктор ушёл, Жозефина ещё постояла у двери, сжав губы так, что они превратились в тонкую бесцветную нить.
— Я оставлю Беатрис присматривать за тобой, — произнесла она наконец. — И советую тебе, Марта, не пользоваться своей болезнью как предлогом для глупостей. Этот дом и без того стоит на краю.
На краю чего, Марта уточнять не стала. И так было ясно.
Жозефина вышла. За ней — доктор. Рене остался.
Он некоторое время молчал, глядя на жену так, будто пытался найти в её лице прежнюю Марту и никак не мог. Марте это было даже на руку. Пока они все думают, что у неё удар по голове, можно смотреть, слушать, собирать.
— Ты правда… меня не помнишь? — спросил он наконец.
Голос у него был низкий, тёплый. Чуть хрипловатый от холода или недосыпа.
Марта склонила голову, рассматривая его уже без суеты. Рубаха из плотного льна. Жилет, застёгнутый не на все пуговицы. На рукаве пятно — то ли вина, то ли земли. Ногти коротко острижены, но под ними въелась тёмная работа. На ладони — мозоль у основания большого пальца. Часто держит нож, серп, инструмент. Или всё вместе.
— Я помню, что ты высокий, — сказала она. — И что глаза у тебя хорошие.
Он моргнул так растерянно, что Марта впервые за всё это безумие чуть не улыбнулась.
— Это… уже что-то, — осторожно сказал он.
— А больше пока не обещаю.
Он присел на край стула возле кровати. Стул жалобно скрипнул.
— Ты испугала меня.
— Меня тоже, знаешь ли, не на курорт вывезли.
Рене опустил голову, и Марта увидела, как дрогнули его губы. Он сдерживал смех. Или удивление.
— Ты говоришь как-то… иначе.
— Лучше?
— Грубее.
— Зато честнее.
Он поднял на неё глаза. И в этот момент Марта вдруг поняла, что прежняя хозяйка этого тела, видимо, была тише. Намного тише. Пугливее. Осторожнее. И эта новая манера говорить сбивала его с толку почти так же, как её саму — чужая комната.
— Ты что-нибудь хочешь? — спросил он. — Воды? Бульона? Может, позвать священника?
— Ещё чего, — пробормотала Марта.
Он снова почти улыбнулся. Господи, ну точно хороший мужик. И абсолютно затюканный.
— Тогда хотя бы скажи, если голова начнёт болеть сильнее.
— Скажу.
Он кивнул. Не ушёл.
— Ты правда ничего не помнишь? — спросил он опять, но уже не тревожно, а будто с надеждой.
Вот это Марта услышала очень хорошо.
— А что именно мне стоит помнить? — мягко спросила она.
Он отвёл взгляд.
— Ничего. Просто… я думал…
Не договорил.
Ну конечно. Дом на краю. Свекровь на взводе. Жена, видимо, жила здесь не как сыр в масле. И если она ничего не помнит, это для кого-то может быть даже удобнее.
Дверь тихонько приоткрылась, и в комнату просунулась девичья мордашка — круглолицая, конопатая, в крахмальном чепце. Лет шестнадцать, не больше. Глаза любопытные, как у мыши, нашедшей кладовую.
— Мадам… суп принесли.
— Войди, Беатрис, — сказал Рене.
Девчонка внесла поднос. От супа шёл пар, пахло луком, корнем сельдерея и костным бульоном. Хлеб серый, плотный. На маленькой тарелке — кусочек белого сыра, суховатого на вид, с пожелтевшим краем.
Марта уставилась на сыр так, что Беатрис смущённо моргнула.
— Что, мадам?
— Ничего, — сказала Марта. — Просто я давно не видела такого унылого куска продукта.
Рене закашлялся. Беатрис вытаращила глаза.
— Мадам Марта… — шёпотом ахнула она.
— Да что «мадам Марта»? — проворчала Марта. — Это сыр или наказание за грехи?
Рене окончательно не выдержал и отвернулся, прикрыв рот ладонью. Плечи у него дрогнули. Он смеялся. Тихо, виновато, украдкой — но смеялся.
И тут Марта почувствовала неожиданное, почти злое удовольствие.
Ага. Значит, не всё тут вымерло под маминым каблуком.
Она взяла ложку. Ложка оказалась тяжёлой, оловянной, холодной. Суп был простой, но честный. Хороший бульон, много лука, немного моркови, кусочек репы. Соль чувствовалась слабо. Хлеб кислый, вчерашний. Сыр — действительно посредственный. Передержанный, пересушенный, со смазанным вкусом. Не потому что молоко плохое. Потому что делали спустя рукава.
— Кто у вас отвечает за сыр? — спросила Марта, прежде чем прикусила язык.
Опять тишина.
Беатрис выронила бы поднос, если бы он уже не стоял на столике.
Рене посмотрел на жену очень внимательно.
— Ты.
Марта медленно положила ложку.
Ну вот и приехали.
Снаружи, за стеной, хлопнула дверь. Где-то внизу коротко залаяла собака. Ветер шуршал по сухим лозам, и этот звук странным образом пробирался сюда, в комнату, как шёпот бумаги.
— Значит, — сказала Марта, — либо я раньше сильно дурила, либо тут все вокруг очень любят портить хороший продукт.
Беатрис так и осталась стоять с открытым ртом. Рене после короткой паузы сказал:
— Мама была права. Ты точно говоришь иначе.
— А раньше я что, молчала и моргала?
Он не ответил. И этим ответил лучше любого слова.
Марта доела суп молча. Ей нужно было думать.
Когда Беатрис унесла поднос, а Рене всё-таки ушёл, пообещав прислать грелку для ног и ещё раз спросив, не нужен ли ей священник, Марта осталась одна.
И вот тогда пришёл настоящий страх.
Не тот, сценический, которым можно поддеть человека и самой же посмеяться. Настоящий. Холодный. Тихий. Он сел на край кровати рядом с ней и положил ледяную ладонь ей на шею.
Она встала и подошла к окну.
Стекло было мутное, местами с пузырьками. Сквозь него мир казался чуть искривлённым, как в старой бутылке. Внизу лежал двор: каменный колодец, покосившийся навес, телега с одним снятым колесом, куча мокрой соломы, курицы, разрывающие грязь у стены, и две тощие коровы в загоне. Поодаль — длинное низкое строение с тёмной крышей. Хлев или сырный сарай. За домом вниз уходили террасы старого виноградника. Лозы стояли редкие, неухоженные, часть жердей накренилась, часть сгнила. Между рядами торчала сорная трава, не вычищенная под зиму как следует. Земля была тяжёлая, бурая, напитанная влагой.
Это не просто бедность. Это запущенность.
За виноградником, у дороги, виднелись серые деревенские дома. Из двух труб шёл дым. Из остальных — нет.
Марта прижалась лбом к холодному стеклу.
Она умерла? Не умерла? Сошла с ума? Спит? Да чёрт его знает. Факт был в том, что её руки теперь тонкие, грудь чужая, свекровь чужая, а проблемы, как назло, очень знакомые. И если это не сон, то сидеть и рыдать нет смысла.
Она снова посмотрела на отражение в стекле. Молодая Марта. Хорошенькая. Бледная. С испуганным ртом, который она — уже новая хозяйка — постепенно заставляла становиться жёстче.
— Ну здравствуй, девочка, — тихо сказала она своему отражению. — И куда ты меня втянула?
На этот раз ответ не был словами. Просто под ложечкой вдруг дрогнуло, и в памяти — не её — всплыл короткий, острый укол: тетрадь в холщовой обложке, спрятанная не в сундуке, не под матрасом… где-то в стене? Нет. В сиденье у окна. Под деревянной крышкой.
Марта резко выпрямилась.
— Ага.
Она обернулась. У окна действительно стояла широкая лавка с подушкой, набитой, кажется, соломой и шерстью. Лавка выглядела старой, но крышка у сиденья была чуть светлее остального дерева. Марта подошла, опустилась на колени, просунула пальцы под край. Крышка поддалась не сразу. Скрипнула. Под ней лежали два платка, маленький мешочек с лавандой и тонкая тетрадь, завёрнутая в кусок полотна.
Сердце у Марты бухнуло.
Она взяла тетрадь.
Бумага плотная, чуть жёлтая. Обложка простая. На первой странице — аккуратным, мелким почерком: «Записи, которые никому не нужны».
— О господи, — пробормотала Марта. — Ну хоть не стихи.
Она села на кровать и начала листать.
Почерк был ровный, красивый. Французские строчки сами собой укладывались в голове на русский, и от этого Марте становилось жутковато. Но читать она продолжала жадно.
Из этих записей быстро сложился образ прежней Марты Деларош.
Дочь обедневшего нотариуса из Дижона. Начитанная, воспитанная на романах и наставлениях для «приличных молодых дам». Вышла замуж не по любви, а потому что семья мужа обещала крепкое хозяйство и уважение. Приехала — и увидела, что хозяйство трещит, муж молчит, свекровь правит железной рукой, виноградники стареют, сыроварня почти не работает, а от молодой жены ждут послушания, милой улыбки и быстрых наследников.
Почерк вначале был ровный, даже чуть горделивый. Потом строчки становились теснее. Острее. Местами перо давило так сильно, что бумага почти рвалась. В тетради было много не про любовь. Не про счастье. Про стыд. Про унижение. Про то, как Жозефина поправляет каждое слово, каждую ложку, каждый шаг. Про то, как Рене опускает глаза. Про то, как в деревне шепчутся о долгах. Про то, как Марта однажды предложила продать часть серебра ради починки прессов, а свекровь сказала, что у неё, у городской дурочки, руки созданы держать книгу, а не хозяйство.
Марта читала и чувствовала, как у неё медленно стягивается что-то под рёбрами.
Ну конечно.
Та, прежняя, была не глупой. Просто задавленной. Слишком воспитанной для такой войны. Слишком одинокой.
Последняя запись была сделана накануне падения.
«Сегодня мадам Жозефина снова сказала, что если бы Рене послушал её, он взял бы в жёны девушку из наших мест, а не меня. Я улыбнулась. Потом меня тошнило от этой улыбки. Я не знаю, что мне делать. Дом разваливается, счета не оплачены, рабочие уходят, а мы живём так, будто одна приличная сервировка спасёт нас от позора. Мне кажется, я здесь исчезаю.»
Марта закрыла тетрадь.
Исчезаю.
Она сидела, держа чужую исповедь в руках, и с удивлением чувствовала не жалость даже. Злость. Хорошую, рабочую. На тех, кто довёл девчонку до этого «исчезаю». На саму девчонку — чуть-чуть — за то, что позволила себя съесть. И на судьбу, которая нашла, в какой котёл её закинуть.
В дверь коротко постучали.
— Да? — отозвалась она уже почти машинально.
Вошла Беатрис с медной грелкой, обёрнутой полотенцем.
— Мадам Жозефина велела передать.
— Конечно велела. Чтобы я не околела раньше срока.
Беатрис хихикнула — и тут же прикрыла рот.
— Простите, мадам.
— Не прощу, — буркнула Марта. — Ставь сюда. И скажи мне честно: я раньше была совсем уж безнадёжная?
Девчонка распахнула глаза.
— Что вы, мадам!
— Это не ответ.
Беатрис переминалась с ноги на ногу, теребя передник.
— Вы… вы были тихая.
— Ага. Это, значит, по-вашему, похвала.
— Нет, мадам. То есть… мадам Жозефина любит, когда тихо.
— Я уже заметила.
Беатрис украдкой посмотрела на тетрадь в её руке, но, к счастью, ничего не спросила.
— А месье Рене? — вдруг спросила Марта.
— Что месье Рене?
— Он всегда такой… — она поискала слово, — осторожный?
Беатрис опустила глаза.
— Месье добрый.
Добрый. Вот и весь приговор.
— Добрым быть можно по-разному, — сказала Марта.
Девчонка этого не поняла, но кивнула так старательно, словно ей хотелось поскорее уйти живой.
Когда она вышла, Марта снова открыла тетрадь и ещё час читала всё подряд. Про сыроварню — маленькую, но когда-то доходную, дававшую дому деньги на зиму. Про прессы, формы, старый каменный подвал для выдержки. Про то, как два года назад умер свёкор, и после этого всё окончательно перекосилось: Жозефина вцепилась в власть, Рене ушёл с головой в землю и виноград, а Марта оказалась между ними, как пробка в бутылке. Про то, как прежняя хозяйка тела однажды написала, что сыры здесь делают «не по любви к делу, а по привычке, как молятся люди, не верящие в Бога».
На этой строке Марта даже уважительно хмыкнула.
Умела девка сказать. Не вытянула только.
К вечеру голова загудела, будто внутри черепа ей действительно перекатывали камни. Тетрадь она снова спрятала в лавку и подошла к тазу у стены. Вода была ледяная. Пальцы онемели моментально. Она умылась, посмотрела на себя в маленькое зеркало ближе.
Нет, хорошенькая, зараза. И глаза умные. Только раньше в них жила одна усталость. А теперь поверх неё уже проступало что-то другое — хищное, цепкое, живое.
— Ну что, Марта, — тихо сказала она своему отражению, — либо нас тут сожрут, либо мы сейчас начнём думать.
Когда её позвали к ужину, за окном уже густели ранние сумерки. Небо стало свинцовым. Во дворе пахло мокрой землёй, навозом, дымом и холодом. Марта спускалась по лестнице медленно, держась за гладкие перила. Каждая ступень отдавалась в виске тупой пульсацией. Но ей было важно увидеть всё.
Дом оказался старым, каменным, с толстыми стенами и узкими коридорами. В нём держалось странное смешение когда-то крепкого достатка и нынешнего обмеления. На стенах — потемневшие портреты, на полу — стёртые ковровые дорожки, местами залатанные так аккуратно, что сразу видно: не выбрасывали, берегли. Большой дубовый сундук у лестницы. На нём — фарфоровая ваза с сухими ветками лаванды. Серебряные подсвечники начищены, но стоят в паре мест с трещинами на подносах. Всё ещё прилично. Но уже на грани того момента, когда приличие начинает пахнуть экономией.
Столовая была длинная, с тяжёлым столом и большим очагом. Огонь в нём горел неровно; дрова положили с жадностью, но без щедрости. На столе белела скатерть, безукоризненно выглаженная. Тарелки не из набора, а из разных остатков. Вот это Марта тоже отметила.
Жозефина уже сидела во главе. Спина прямая, лицо собранное, будто днём никакой сцены не было. На ней теперь был другой чепец и шаль на плечах. Рене стоял у окна, глядя во двор, но при её появлении тут же обернулся.
— Ты спустилась, — сказал он так, будто это было маленькое чудо.
— Не дождётесь, — пробормотала Марта и тут же заметила, как Жозефина подняла бровь.
— Очень надеюсь, — сухо сказала свекровь. — Потому что за похороны сейчас платить решительно нечем.
Вот теперь Марта уставилась на неё уже с интересом.
Ах ты ж моя тонкая гадина. Значит, умеешь не только шипеть, но и шутить через яд.
Она села. Стул был жёсткий, высокий, неудобный. Кухарка — полная женщина лет сорока, краснощёкая, с воспалёнными руками, — внесла супницу. От неё пахло жареным луком и усталостью. На блюде лежали ломти чёрного хлеба, рядом — небольшая тарелка с сыром, уже чуть лучше, чем днём, но всё равно так себе.
Марта смотрела на еду и одновременно на людей.
Жозефина резала мясо мелкими точными движениями, будто и курицу, и человека разделывала бы с одинаковым выражением лица. Рене ел быстро, не вскидывая глаз, но стоило матери заговорить — замедлялся. Привычка. Тело отзывалось раньше головы.
— Завтра придёт нотариус, — сказала Жозефина. — Я хочу, чтобы ты присутствовал.
Рене кивнул.
— Я приду.
— Не «приду», а будешь готов говорить ясно, — резко поправила она. — Если мы ещё хоть неделю будем тянуть, Прадье приедет со своими людьми и заберёт нижний участок.
— Я знаю, мама.
— Сомневаюсь.
Марта жевала медленно. Так, чтобы не вмешаться сразу. Ей было почти физически трудно молчать. У Жозефины был именно тот стиль давления, которым Марта сама когда-то пользовалась на сыне: не крик, не скандал, а постоянное подрубание уверенности мелкими точными уколами. И особенно отвратительно было то, как ясно Марта сейчас всё это видела.
— Нижний участок? — спросила она.
Жозефина повернула голову.
— Твоя память чудесным образом выбирает нужные слова.
— А твоя чудесным образом выбирает тон, — огрызнулась Марта раньше, чем успела смягчить.
Рене замер. Кухарка на секунду застыла у буфета. Даже огонь в очаге, казалось, потрескивал тише.
Жозефина медленно положила нож.
— Ты хочешь сказать что-то ещё, Марта?
— Хочу, — честно ответила она. — Но лекарь велел мне покой.
Рене вдруг хмыкнул в тарелку. Жозефина бросила на него такой взгляд, что любой другой уже проглотил бы язык. Он опустил голову, но не так быстро, как раньше.
— Нижний участок у залога, — сказала Жозефина после паузы. — Как и часть серебра. Если ты помнишь хотя бы это, то не задавай праздных вопросов.
— А что с сыроварней? — спросила Марта.
— Закрыта.
— Почему?
— Потому что у нас не хватило средств на новую пресс-форму, соль подорожала, один работник ушёл, второй запил, а третий решил, что у соседа платят лучше, — резко ответила Жозефина. — Достаточно?
— Нет.
Жозефина откинулась на спинку стула. На секунду в её глазах вспыхнуло настоящее раздражение, горячее, живое, и Марта опять увидела под ним страх.
— Прости, — вдруг неожиданно ровно сказала свекровь. — Что именно ты хочешь услышать? Что твой покойный свёкор оставил долги? Что урожай был плох? Что сыр, который здесь делали двадцать лет, больше не покупают по прежней цене? Или что мой сын слишком мягок для торговцев, а ты до сегодняшнего дня считала ниже своего достоинства вникать в наши счета?
Ох.
Удар был точный. Марта даже уважительно отметила: умеет.
— Хочу услышать, — сказала она, откладывая ложку, — почему люди, у которых есть молоко, подвал, виноградник и дом, сидят так, будто ждут, когда их вынесут вперёд ногами.
Кухарка резко перекрестилась. Рене поднял глаза. Жозефина сузила свои до щёлочек.
— Ты слишком смело говоришь для женщины, которая сегодня утром не узнала собственную комнату.
— А может, это мне только на пользу.
Рене медленно выдохнул. Ему явно одновременно хотелось провалиться под пол и слушать дальше.
Жозефина встала первой.
— Вижу, падение не повредило тебе язык, — сказала она. — Посмотрим, помогло ли оно уму.
И вышла из столовой так прямо, так безукоризненно, будто не убегала, а одержала победу.
Марта смотрела ей вслед и чувствовала под языком знакомый вкус.
Горький.
Стыдный.
Потому что когда-то она сама точно так же уходила от невестки после тщательно нанесённого удара, делая вид, что права только она. И так же боялась — не проигрыша, нет. Пустоты. Того, что без её власти под ней ничего не останется.
— Ты зачем это делаешь? — тихо спросил Рене, когда они остались вдвоём.
— Что именно?
— Говоришь с ней так.
Марта повернулась к нему.
— А как с ней надо? На коленях?
Он устало провёл ладонью по лицу.
— Раньше ты молчала.
— И тебе было удобно?
Он не ответил сразу. Потом сказал совсем тихо:
— Нет. Мне было страшно.
Марта застыла.
Вот так. Без позы. Без красивых слов. Просто страшно.
Она впервые посмотрела на мужа не как на затюканного взрослого мальчика, а как на человека, который годами жил между двух огней и привык считать, что это и есть норма. И что-то в груди у неё неприятно сжалось.
— Мне тоже, — сказала она после паузы.
Он поднял взгляд. И в нём мелькнуло такое удивление, что Марта поняла: прежняя Марта Деларош такого ему не говорила никогда.
Потом он помог ей подняться по лестнице. Очень осторожно, будто она была хрупкой вазой. Это бесило. Но вместе с тем в этой осторожности не было снисхождения. Только привычка беречь.
Ночью Марта долго не могла уснуть.
В доме скрипели балки. Где-то в стене шуршала мышь. Внизу затихал очаг, и от этого запах дыма становился тоньше, суше. Из-за окна тянуло сырой землёй и лозой, а ещё — слабым, почти призрачным запахом молока. Не из её комнаты. Из двора. Из хозяйства. Из завтрашнего дня.
Она лежала, укрывшись тяжёлым одеялом, и смотрела в темноту.
Рене, свекровь, долги, виноградник, сыроварня, тетрадь в лавке, чужое тело. Всё это было невозможно. Всё это было неправильно. Но под слоем ужаса и одиночества уже проступала другая, старая, крепкая мысль.
Пока дом жив, его можно тащить.
Пока в корове есть молоко, из него можно делать сыр.
Пока на земле стоят лозы, даже дохлые, можно придумать, как заставить её приносить деньги.
Пока свекровь ещё умеет злиться, а муж ещё умеет бояться, значит, никто из них не совсем сломан.
Марта повернулась на бок, уткнулась лбом в грубую наволочку и тихо, без смеха, сказала в темноту:
— Ну что, Марта Савельева. Хотела, чтобы тебя хоть раз в жизни никто не учил жить? Получай. Теперь, зараза, выкручивайся.
И впервые с момента пробуждения в этом доме ей захотелось не назад.
А вперёд.