– То ли ещё будет новый век! – пели в телевизоре три нежных девичьих голоса. На фоне играла музыка, и чуть слышно подсвистывали помехи. Певицы, наверное, танцевали и, наверное, были одеты во что-то белое. Их волосы, может быть, были прямыми и утянутыми в тугие и строгие хвосты на затылках, а может быть – были распущенными и кудрявыми и плясали вместе с ними вверх-вниз, вверх-вниз. Глаза их, должно быть, блестели: то ли от ожидания и предвкушения чего-то нового и неизвестного, то ли просто от наслаждения и упоения моментом. Они были здесь и сейчас, на главной сцене столицы, на экранах всех телевизоров страны, перед каждым новогодним столом, уставленным поистине сатурналистским разнообразием всевозможных блюд и напитков. Возможно, там, в телевизионном мире, они и так были большими звёздами и часто выступали везде с концертами, на которых пели эту песню. Но сейчас, совершенно точно, была их главная минута славы в этом тысячелетии – главная, потому что последняя.
Девушки стали затихать, затихать, затихать, и в конце концов продолжили петь почти шёпотом: кто-то из собравшихся за столом убавил на телевизоре звук, чтобы он не мешал разговаривать. Разговор меж тем вёлся важный, умный и обстоятельный:
– Говорят, конец света будет.
– Когда?
– Сейчас вот, под Новый год.
– Кто это говорит?
– В газете вычитала.
– Да-да, кстати, я в какой-то передаче что-то такое слышала.
– В какой передаче??
– Не помню я! В новостях, наверное.
– И чего там? Чего говорят?
– Не помню, говорю. Что-то там про компьютеры: мол, они как-то там на новую дату не перестроятся и, значит, всё.
– Что «всё»?
– Заглохнут все разом и выключатся.
– А конец света-то тут при чём?
– Ох, ну а как ты думаешь?! Там же всё сейчас в компьютерах: банки там, службы всякие. Самолёты вон без компьютеров не летают уже. Ракеты те же. Ком-пю-ти-зовано всё.
– Компьютеризовано.
– Да не суть!
– Компютизовано-приватизовано…
– Н-да-а-а… Всё сейчас в машинах этих, совсем люди думать разучаются. Скоро сами себя туда затолкают и рады будут.
– И не говори!
– Так и чё в итоге? Ну заглючит всё, а дальше-то что?
– Самолёты, наверное, упадут. Спутники тоже. Ракеты, может, запустятся все разом – не знаю. И всё, и каменный век.
– Каменный век… Х-хе! Мы вон, с бабкой, как-то жили во времена, когда не то что компьютеров – свет не везде был! И радио одно на всю деревню. А предки наши, если так посмотреть? Они и про радио-то не знали, и ничего, жили ж как-то.
– Да чё вы пристали?! Я за что купила – за то и продаю. Как по телику услышала – так вам и пересказала.
– Ну да, в газете тоже было.
– Ага.
– Да эти газеты сейчас… И телевизору тоже веры нет. Так только, юмористов каких можно посмотреть. Вон, кстати, вон! Ну-ка, прибавь-ка, вот этого послушаем!
И телевизор снова заговорил. На этот раз – голосом какого-то комика, читавшего монолог на остросоциальные темы. Он монотонно зачитывал по два-три предложения, после чего зрительный зал непременно взрывался продолжительным хохотом.
– Хааа-а-хахаха!
Иногда собравшиеся за новогодним столом смеялись вместе с залом. Иногда – нет.
Потом мужской голос сказал:
– Ну, давайте-ка, по чуть-чуть!
И люди за столом стали пить. Время пошло чуть быстрее в чехарде обрывков полупьяных разговоров и чуть слышных музыкальных номеров по телику. Через пару часов собравшиеся засуетились.
– Когда он там?
– Без десяти должен быть.
– Так уже без десяти!
– Наши спешат маленько. Вон, как эти отпоются – так начнёт, поди.
– Интересно, что скажет…
– Да как обычно.
– Ну не-е! Дата-то какая! Что-то такое должен сказать… Чтоб запомнилось.
– Если вообще скажет чё. Нажрался уже поди, да под ёлкой валяется.
– Лёш, ну как, ну это ж президент, ну как так «нажрался»?
– Вот и я думаю: как так?
– Совесть мучает его. Разворовал страну – развалил сначала, потом разворовал. Теперь вот пьёт с горя.
– Он же, кстати, в этом году всё? На покой?
– Какой там! Будет сидеть, пока дуба не даст.
– Так там же выборы должны быть…
– Ооой, выборы… Придумает что-нибудь.
– Скажет: «Я выбрал ещё посидеть, три срока, понимаш».
– О, тихо, тихо, всё, начинает!
– Погромче сделай!
Прибавили громкость. Затрубил оркестр, да так, что бокалы задребезжали.
– Ну куда так! Потише, оглохнем!
Я помню, как катился на жёлтом трёхколёсном велосипеде по деревянному полу небольшой комнаты. Тогда я ещё не знал, что это за комната, где она, надолго ли она, и как я вообще в ней оказался. В тот момент я жил велосипедом, его педалями и деревянным полом, на котором шумели мои три колеса.
Следующее моё воспоминание – новый цветной телевизор с пультом, который откуда-то принёс папа. С этой обновкой мои мультики стали ярче и чётче, чем раньше. Я радовался, хлопал в ладоши и смеялся.
Спустя некоторое время я научился видеть сны и фантазировать, и мне стало сложно отделить настоящие воспоминания от ложных. Я помню, как ехал в автобусе и блевал в бумажный пакетик, который мама держала у моего рта. Блевал я много и долго, какими-то белыми шариками, напоминавшими творог, блевал и плакал, потому что всё это мне не нравилось. Потом снова помню автобус, но уже ночью. Я сидел в нём и смотрел в окно. За окном были мои родители. Они стояли у какого-то ларька и что-то покупали. Я боялся, что автобус уедет и увезёт меня от них, и, когда меня снова укачает, я заблюю весь пол и все сиденья, потому что некому будет дать мне бумажный пакетик. И кто мне, кстати, покажет мультики?
Когда я научился более-менее связно говорить, я спросил у родителей, зачем они тогда оставили меня в автобусе. Они сказали, что этого на самом деле не было, и что они бы никогда так не сделали, и вообще, зачем им вместе ездить на автобусе, если у папы есть машина? Я им не поверил. Хрень какая-то: я же всё видел своими глазами! Как это «на самом деле не было»?
Мало-помалу я начал ближе знакомиться с родителями. Мама много работала, готовила еду и приглашала нас за стол. Папа любил боевики по телевизору и иногда – тишину, и тоже, вроде бы, работал. Комната, по которой я тогда катался на велосипеде, была домом моих родителей. Она находилась в квартире, в которой было ещё много таких комнат, но все они были не наши, а жили там «чужие дяди и тёти». Двух таких дядь, живших в одной из комнат, папа называл «джентельменами». Мне нравилось это слово – «джентельмены». С джентельменами родители часто оставляли меня, когда сами куда-нибудь уходили. Джентельмены были классными ребятами: пили какую-то жёлтую газировку, ели рыбу и писали всякие буквы в тетрадях. И часто повторяли одни и те же слова: «Бля, бля, бля, сука, бля, хахаха».
– Бля, бля, бля, сука, бля! – приговаривал я, болтая головой, в день, когда родители впервые повели меня в детский сад.
– Так, это что такое?
– Ты чего, сын?
– Это кто тебя научил? Это папочка?
– Чё сразу папочка?
– Откуда взял такое, ну-ка говори!
– Не знаю, – ответил я, тут же поняв, что раз эти слова заставляют маму так нервничать, то и говорить их не стоит, как не стоит и рассказывать о том, откуда я их взял, и почему мне захотелось вдруг их сказать.
– Ладно, слушай, сын, – включился в разговор папа, – Значит, есть некоторые слова, которые как бы можно говорить, но лучше не говорить. Детей за такие слова ругают, поэтому если не хочешь, чтобы тебя ругали – не говори их нигде, понял?
– А как я узнаю, какие слова говорить, а какие нет?
– Давай начнём с «бля, бля, бля, сука, бля».
– Лёш, ну повторять-то зачем, ну?!
– Вот эти слова лучше при посторонних не говорить, чтобы тебя не ругали.
– А при вас можно?
– Нет, не надо.
– Но вы же не посторонние!
– Посторонние – это все, кроме тебя самого. Понял?
– Понял.
С этим напутствием я и отправился в детский сад. Сначала мне там не нравилось. В саду была тётка в леопардовой водолазке, с высокой причёской и чёрными глазами. Она на всех рычала. «Р-р-р-р», – настоящая корольвица джунглей и роковая кошка саванн. Я плакал и просил родителей не оставлять меня здесь на целый день.
– Не хочу-ю-ю-ю-ю-ю!!!
– Ну надо, малыш, ну сынок, ну нам с папой работать надо, на работу ходить, мы ж не можем тебя с собой брать, ну ты пойми!
Как и любому разумному человеку моего возраста, мне было начхать на их тупые взрослые проблемы. Подумаешь, трагедия: на работу вы не пойдёте. Ну и не ходите, сядьте дома, посмотрите телевизор. Поешьте чего-нибудь. С машинками поиграйте, гараж из конструктора сделайте. Чё вам эта работа? Мучение одно: всем проблемы создали с этой работой, всем сделали нервы.
Мама уходила резко и внезапно, когда я отворачивался, отвлекаясь на леопардовую тётку или на что-нибудь ещё. Хоп! И нет её.
Папа же уходил долго: чуть ли не до самого завтрака.
– Ну я пойду, сын.
– Нет, не уходи!
– Ну я пойду…
– Не уходи-и-и-и!!!
– Ну как, ну? Ну я это… ну мне идти надо, я пойду?..
– А-а-а-а-а-а!!!
Право выхода за дверь детского сада папа у меня выторговывал. Он говорил, что сейчас выйдет и сразу появится во-о-он в том окошке – как в телевизоре! – и я смогу на него посмотреть и помахать ему ручкой. Мне нравилась эта игра, и звучала она интересно. Я соглашался. Папа выходил на улицу, я вытирал слёзы и подходил к окну. А там – он! Как в телевизоре! Х-ха-ха! В шапке такой, стоит на морозе, машет и улыбается! Я махал ему в ответ и, когда понимал, что он вот-вот уйдёт, и наша игра закончится, то снова начинал плакать. И тогда он, каким-то образом увидев это, возвращался к окну и говорил что-то вроде: «Ку-ку!» – и так повторялось несколько раз. Я смеялся, когда он появлялся и плакал, когда он снова собирался уходить.
Во многом благодаря моим новым друзьям я научился различать сон и реальность. Мама с папой и раньше рассказывали мне про сны, но я никак не мог взять в толк, как то, что я вижу во сне, может быть нереальным. Что вообще значит «нереально»? Егол показал мне это: сначала во сне, а потом – наяву.
Однажды ночью мне приснилась очередная хрень. Как это обычно бывает со снами, в моменте хрень казалась осмысленной и выпуклой. Я стоял в очереди к лифту: такому старому лифту, с коричневыми дверями, исписанными фломастерами, и с прожжённой кнопкой вызова. Лифт барахлил: двери, едва-едва открывшись, могли резко захлопнуться и зажать собой того, кто заходил внутрь или выходил наружу. В очереди, помимо меня, людей не было – только мягкие игрушки. Голубые бегемоты, слоны всякие, пчёлы, утки с попугаями. Моей мышки с отвисшей и помятой ручкой там не было.
Вдруг кто-то похлопал меня по спине. Я обернулся и увидел Егола.
– А ты что тут делаешь? – спросил его я.
– Да вот, на лаботу ходил, – ответил он.
– О, ты из лифта? И как там?
– Он мне луку зажал, какашка!
Егол вытащил из-за спины свою руку и показал мне. Она болталась так, словно в ней не было кости. На ней была большая и глубокая рана, но вместо крови из неё сочилась прозрачная с желтоватым оттенком жидкость, напоминавшая мазь от комаров.
– Ну ты чего, ну ты как так, ну что же теперь делать?! – запричитал я, заволновавшись, и тут же проснулся.
Я заплакал и разбудил родителей.
– Что случилось? – спросили они.
– Еголу руку лифтом прищемило!
– Когда?
– В лифте!
– Это понятно. А когда?
– Не знаю. Сейчас!
– Так ты же дома сейчас, какой лифт? Друга твоего здесь нет, он тоже дома, тоже спит. Как ему могло руку прищемить?
– …
– Его, кстати, наверное, не Егол зовут, а Егор. Просто он букву «р» не выговаривает. Ладно, ложись спать, малыш, всё хорошо.
Я вернулся в кровать в глубочайшей задумчивости. Слова родителей звучали разумно, однако я должен был сам во всём убедиться, чтобы окончательно успокоиться.
Утром я пришёл в группу вторым. Первым пришёл мой друг, которого я всего несколько часов назад видел изувеченным.
– Привет. Покажи руку, – потребовал я.
– Чего?
– Руку покажи!
– На.
Рука была в порядке и выглядела как обычная рука обычного ребёнка.
– Тебе лифт её не зажимал?
– Нет, что ты за елунду несёшь?
– Хм… А правда, что тебя Егор-р-р зовут, а не Егол?
Егор посмотрел на меня как неофит на гуру, приобщённого к тайному знанию древних прорицателей и обладающего запретным навыком живущих высоко в горах мастеров-отшельников.
– Кто тебя научил эту букву говолить???
– Я и сам умел всегда.
– Везёт! Да, меня Егол зовут. Лодители хотят, чтобы я тоже себя Еголом называл, а я не могу.
Сочувствие, которым я проникся к Егору, было настолько глубоким, что казалось, будто губы мои навсегда разучились улыбаться, а рот так и останется навеки открытым, и из него будет вытекать скапливающаяся в нём слюна.
– Давай в челепашек иглать, – предложил Егор.
Я радостно улыбнулся и ответил:
– Давай.
После этого случая, если мне снилась какая-нибудь очередная хрень, я уже не плакал и не воспринимал её всерьёз, потому что теперь точно знал разницу между сном и тем, что родители называли «реальностью». Сон – это что-то, чего не может быть или чего обычно не бывает. Реальность же – это комната, родители, садик, жёлтый трёхколёсный велосипед, Егор с Элей, тётенька-леопард, другие дети в садике, сам садик и всё то другое, что я уже видел и трогал или что мне ещё только предстояло увидеть и потрогать.
Жизнь становилась понятнее и полнее, и с каждым новым открытием я полагал, будто теперь-то уж точно узнал всё, что можно узнать об этом дивном мире. Каждую вещь, каждую сторону бытия я открывал для себя так, словно это была буква на большом белом табло в капитал-шоу «Поле чудес», которое вёл тот усатый мужик с микрофоном. Стоило мне занести руку над утюгом, почувствовать его тепло и из праздного любопытства потрогать его раскалённую подошву, усатый мужик с микрофоном восклицал:
– Откр-р-ройте букву «А»!
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
«Па-ра-ра-рам, па-па-па-па-а-а рарам!..»
Или, например, если я нечаянно ломал любимую игрушку – скажем, пластмассовую машинку:
– Горечь утраты – в студию!
Или, если мне очень хотелось заполучить то шоколадное яйцо со стойки возле кассы в магазине, а родители в очередной раз напаривали мне голову своим скучным взрослым нытьём про то, что прежде чем получить яйцо, его нужно купить, и что оно дорогое, и что они сейчас не могут его себе позволить:
Летом родители отправили меня в деревню, к бабушке с дедом. Ехать туда мне не хотелось, но подходящих доводов к тому, чтобы остаться с родителями в городе, я в свои четыре с небольшим найти не мог. И даже если б нашёл, родительские встречные доводы для родителей в любом случае оказались бы весомее и сильнее, потому что, во-первых, они сами весомее и сильнее, а во-вторых, потому что они – это они, и потому всё, что они говорят, по определению для них звучит разумнее чем то, что говорит такой не обросший ещё авторитетом персонаж, как я. Поэтому я даже не напрягался и не спорил с ними, а просто ревел и бессильно капризничал какое-то время, но вскоре перестал. Оставив меня с бабушкой и дедом, родители уехали. Сначала было непривычно и потому некомфортно, но вскоре я перестроился, и дальше всё пошло своим чередом.
Безусловным плюсом деревни была возможность часами кататься на велосипеде. И не по узкому пятачку, ограниченному стенами комнаты, а по пыльной, бугристой и неровной, но, тем не менее, самой настоящей дороге. Далеко уезжать мне не разрешалось, и я очень скоро запомнил, какой дом вдоль по улице – мой максимум, за который заезжать нельзя, иначе дед будет ругаться. Теперь, по прошествии стольких лет, уже трудно вспомнить, как именно выглядел тот дом в те славные времена. Вроде бы, он, как и все остальные, был деревянным, небольшим, с крышей, покрытой шифером, как и у всех – ничего особенного или примечательного. Что я запомнил хорошо, так это мальчика по имени Кеша, который там жил.
Кеша, как мне объяснила бабушка: «Не то что бы больной – просто не совсем здоров».
– У него с головой немножко проблемы. Он вроде бы большой, но ведёт себя как маленький. Совсем маленький, – так она говорила.
В самом деле, Кеше было восемь лет, но вёл он себя совершенно иначе, нежели его сверстники, которых я видел на игровых площадках в городе. Городские восьмилетки казались мне великанами – почти самыми настоящими взрослыми, которые уже ходят в школу и говорят о чём-то, что мне ещё невдомёк. На них я мог смотреть и равняться, мечтая однажды стать таким же серьёзным и загадочным, как они.
Кеша же в школу не ходил. Он вообще не разговаривал – только мычал и улыбался, но зато улыбался во весь рот и смеялся громко, если его что-то смешило. Иногда я играл с ним. Сначала это было странно – играть с восьмилеткой. Но потом, когда бабушка объяснила мне, что внутри он самый настоящий малыш, я привык относиться к нему снисходительно и видеть в нём прежде всего малыша, а уже потом – здоровое и крепкое тело с большой головой. Конечно, с Егором и Элей из садика было куда интереснее, но Егора и Эли здесь не было. В деревне вообще не было ребят моего возраста – только ребята постарше, которые занимались всякими крутыми делами для больших, и к которым я подходить стеснялся и побаивался. Поэтому оставался только Кеша, с которым, в общем-то, тоже можно было неплохо провести время.
– Смотри, это бабочка, – говорил я, показывая пальцем на белокрылую капустницу.
– Э-э-э-э-э… – говорил Кеша.
– Скажи: ба-боч-ка.
– Э-э-э, ы-ы-ы, э-э-э.
Я страшно злился на Кешу за такие выходки и считал, будто бы он нарочно так издевается. Будто всё это часть его большой шутки, которую он проворачивает со мной и со всеми вокруг.
– Ну и ну тебя, я домой поехал! – говорил я и отправлялся было назад к своему трёхколёсному велосипеду, стоявшему на обочине.
– Э-э-э! Э-э! Э-э-э а-а-а! – отвечал Кеша, держа меня за руку и глядя мне прямо в глаза и показывая на бабочку, будто бы стараясь одновременно показать, что он всё понял, и извиняясь за то, что я не понял, что он всё понял.
Но я всё равно уезжал, оставляя его одного. Потом я, конечно же, снова возвращался, забыв старые обиды, и мы опять играли.
В машинки с Кешей играть было бесполезно. Он не понимал всей конструкционной сложности и философии машинок. Взяв машинку в руку, Кеша бил её о траву и землю, и только с наслаждением смотрел на то, как разлетаются в разные стороны куски земли и трава. Казалось, он получал удовольствие, но меж тем упускал самую суть вещи в его руках, её высшее назначение, её миссию.
– Не-е-ет, Кеша! Это машинка! Её надо катать, вот так, – говорил и показывал я, – А потом, когда катаешь, надо думать, куда она едет: в гараж или на работу, или она – грузовик и что-то грузит. А так ты её только ломаешь.
Я пытался втолковать ему всё, что знал о машинках сам, но то ли он не понимал меня, то ли понимал, но предпочитал делать то, что делал.
Единственное, с чем у нас не было проблем – это мяч. Мы пинали его друг другу, играя в нашу версию футбола, и получали от этого одинаково огромное удовольствие. Я – по-своему: представляя себя каким-нибудь быстроногим Роналдо, выделывающим финты и кренделя или, может быть, знаменитым Сычёвым, принимающим передачу для решающего и сокрушающего удара по воротам противника, или, может быть, представляя, как с трибуны на меня смотрят мои родители и друзья и без меры гордятся знакомством со мной. Кеша – по-своему: пиная мяч и радуясь, что он катится от его пинка, а трава под ним мнётся и колышется.
Однажды дед сделал мне лук со стрелами. Я давно о нём просил, и вот, наконец, заполучил то, о чём так давно мечтал. Настоящий, всамделишный лук из гладкой, ещё чуть влажной палки, с которой совсем недавно содрали кору, и которая ещё пахла содранной корой. На концах палки были засечки, сама палка была согнута полумесяцем, а в таком положении её удерживала туго натянутая верёвка. В комплекте с луком шла стрела: тонкая и прямая палочка, рассечённая надвое на одном конце и не заточенная, затупленная и почти безопасная – на другом. Дед быстро научил меня стрелять из этой штуки, и я, наконец, смог начать свою полноценную игру в Робин Гуда. Хороший был лук, и жалел я только о том, что не мог ни перед кем им похвастаться. Кроме Кеши.
– А Кеша умер? – спросил я у деда на следующий день после пожара.
– Нет, не умер, – ответил дед.
– А где он теперь живёт?
– В город они уехали. Там у его матери сестра.
– А когда они обратно сюда приедут?
– Бог его знает. Там и останутся, поди: хату новую им некому помогать строить, да и деньги по теперешним ценам откуда взять? И старую ещё поди разбери.
– И что, в их доме больше жить никто не будет?
– Да где там жить-то? Всё прогорело да залило. На дрова его только теперь.
Несмотря на сказанное дедом, я по-прежнему мечтал поселиться в доме Кеши, чтобы иметь возможность днями напролёт исследовать его руины. Когда я катался на велосипеде, я доезжал до Кешиного дома, останавливался и мог по часу просто стоять и смотреть на него. Меня завораживал его обугленный остов, грубыми тёмными линиями выделявшийся на фоне неба, травы и березняка вдалеке. Его обвалившаяся крыша, рельеф чёрных брёвен, похожий на соединяющиеся в квадраты и прямоугольники морщины глубокого старика, окна без стёкол, в которых была видна покрытая копотью и навсегда остывшая печь… Я мечтал презреть страх наказания и пробраться внутрь. Но воля бабушки и деда пересиливала моё желание.
– Даже не вздумай туда лазить! Не дай Бог узнаю, что лазил! Ух-х тогда! – говорила бабушка.
Надо было ей просто рассказать мне, что я найду внутри, и что в этом не будет ничего особенного, и что вдобавок лазить туда опасно, потому что остатки крыши в любой момент, от любого неосторожного движения могут упасть и придавить любого любопытного маленького мальчика, которому не посчастливится оказаться в этот момент внутри. Скажи она так, я бы, может быть, и сам расхотел бы туда лезть. А так… Так мне становилось ещё интереснее.
Когда пришла пора уезжать из деревни, я твёрдо решил, что на следующий год, когда стану взрослым пятилетним мужчиной, обязательно проберусь в Кешин дом и всё там хорошенько осмотрю, и никто меня – большого и сильного – уже не сможет остановить. С этой мыслью я уехал с родителями в город.
До поры до времени, город был для меня понятием узким. Под ним я понимал нашу комнату, наш дом и улицу, на которой он стоит, свой садик, иногда – магазин, редко – больницу и парикмахерскую. Ещё «городом» был телевизор с десятью каналами вместо деревенских трёх и, конечно, мама, папа, Егор и Эля.
Но той осенью родители как будто бы привезли меня в какой-то другой «город». Папа остановил машину возле чужого дома. Потом мы зашли в чужой подъезд, поднялись на чужом лифте на пятый этаж вместо третьего и оказались в незнакомом тёмном коридоре. Я встревожился.
– Куда мы идём? – спросил я.
– Сюрприз! – ответили радовавшиеся и улыбавшиеся родители, не понимавшие тогда, сколь зловещими и пугающими мне видятся сейчас их улыбки.
Это конец, думал я. Всё, пиши пропало, родители нашли мне нового папу и новую маму и сейчас продадут меня им. На вырученные деньги они накупят чупа-чупсов и будут жить припеваючи, горя не зная. Наверное, я плохо себя вёл. Я не помнил, что конкретно сделал, но решил, что точно где-то крупно накосячил, раз жизнь моя повернулась таким боком. Бежать уже бессмысленно: мама держит мою левую руку, а папа – правую, и они меня не отпустят. «Всё, пиздец», – подумал бы я, если б знал тогда это слово.
Когда я собрался заплакать, и когда слёзы уже вызрели в моих глазах, а веки заболели, готовые выпустить наружу отчаянную истерику загнанного зверя, ведомого на заклание – тогда мы пришли в конец тёмного коридора. Папа открыл чужую дверь своим ключом, и прежде, чем я успел заныть, мама объявила:
– Ну вот, заходи! Это наша новая квартира!
Мама смотрела на меня с высоты своего взрослого роста и жестом приглашала меня войти. Вероятно, она ожидала от меня той же радости, которую они с папой испытывали сами: перебраться из съёмной комнатки в коммуналке в собственную квартиру – это в мире взрослых круче, чем жвачка с переводкой. Но я с высоты своих прожитых лет их печалей да радостей пока ещё тупо не видел, поэтому прежде чем войти, я спросил:
– А где старая?
– Х-хаа-ха-ха! Я же говорил! – сказал папа, опять обрадовавшись хрен знает, чему.
– А старая – всё, мы из неё уехали, теперь там кто-то другой будет жить, – ответила мама, а потом добавила: – Но вещи-то мы все привезли и игрушки тоже, ты не переживай!
– Игрушки привезли? – переспросил я.
– Привезли, привезли, куда ж без них! Всё на своих местах. Пойдём, посмотрим?
Я искоса – всё ещё с недоверием – глянул на маму, после чего, наконец, сделал робкий и неуверенный шаг навстречу новому дому.
Новая квартира оказалась гораздо просторнее комнаты, в которой мы жили до этого. Здесь было удобно играть, прыгать и носиться. Не было лишней мебели, которая раньше только мешала, не было запрета на выход из комнаты в коридор, и можно было свободно перемещаться по всему жилому пространству. Раньше, когда папа был чем-то занят, он просил, чтобы я вёл себя тихо. Теперь же он сам мог уйти в другую комнату, и я мог продолжать играть на комфортной для меня громкости в большой комнате с телевизором.
После нескольких дней в новых стенах, я привык к новой обстановке, перестал скучать по старому жилью, и теперь воспринимал родительскую авантюру с переездом скорее благосклонно. Удручала меня только мысль о том, что осенью мне предстоит пойти в новый сад, где не будет ни Егора, ни Эли, ни прежних ребят, игрушек и игр, к которым я так привык. Мне даже было жаль, что я больше никогда не увижу тётю-леопарда. Идея нового сада долгое время не давала мне покоя, и я всё расспрашивал папу о том о сём, когда мы вечерами гуляли с ним по нашей новой улице.
– Запомнил? Ну-ка давай ещё раз.
– Улица Беринга, дом восемнадцать, квартира пять… пятьдесят…
– Пятьсот семнадцать. Ну ты чё, сын? Пять сотен и семнадцать.
– Как понять «пять сотен»?
– Ну смотри, вот, видишь деньгу?
– Да.
– Какая цифра тут будет, если я нули закрою?
– Один.
– А если только последний ноль закрою?
– Десять.
– А так?
– Десять и ноль.
– Десять и ноль – это сто. А сто – это десять раз по десять. А десять – это десять раз по одному. Понял?
– …
– А теперь смотри: раз, два, три, четыре, пять денежек. Какая на них цифра на всех?
– Такая же.
– Какая «такая же»?
– Сто.
– Во-о-от. Сколько тут бумажек с цифрой «сто»?
– Раз, два, три, четыре, пять. Пять!
– Правильно! Пять раз по сто – пять сотен то есть. А пять сотен – это…
– ПЯТЬСОТ!!!
– Вот молодец! А теперь давай ещё раз адрес повторим: улица Беринга, дом восемнадцать, квартира пятьсот семнадцать. Запомнил?
– Да.
– Повтори.
Папа и я сидели на полу в большой комнате с телевизором. Он хотел, чтобы я крепко-накрепко запомнил адрес нашей новой квартиры и в тот вечер оторвал меня от игры, взявшись преподавать мне эту науку. Само собой, я, обложившийся машинками и конструктором, намеревался провести этот вечер по-своему. Все усилия папы научить меня чему-то бились в моей голове о вопросы: «Зачем мне всё это надо? Какой в этом высший смысл? Как это новое знание поможет мне строить гаражи для машинок здесь и сейчас?» Скорее всего, никак. Во всё, что находилось за пределами «здесь» и «сейчас», мне погружаться не хотелось, поскольку смысла я в этом не видел. Зато видели этот смысл умные взрослые, которым только это запределье на максимальном удалении от «здесь» и от «сейчас» и было важно. А уж хуйня, обозначенная загадочным названием «на всякий случай», была им и подавно во сто крат дороже завершённого и совершенного момента, прекрасного в самом себе.
– Зачем мне надо это учить? – спросил я папу после того, как всё выучил.
– На всякий случай. А вдруг потеряешься где-нибудь на улице. Что тогда делать? Вот что ты будешь делать, если потеряешься? М-м?
Я представил себя потерявшимся и попытался смоделировать свои дальнейшие действия. По всему выходило, что я должен был стоять на месте в потоке людей и тупо повторять адрес своей квартиры незнакомым прохожим, торопящимся куда-то по своим взрослым делам. «Улица Беринга, дом восемнадцать, квартира пятьсот семнадцать! Обратите внимание вот кстати: улица Беринга, дом восемнадцать, квартира пятьсот семнадцать! Слышали ли вы про Тайлера Дёрдена? А про улицу Беринга, дом восемнадцать, квартиру пятьсот семнадцать, м-м?» А дальше – ждать, пока прилетит вдруг волшебник в голубом вертолёте и бесплатно покажет детдом.
Я ушёл в свои фантазии слишком глубоко, забыв про папин вопрос. Папе пришлось самому на него ответить:
– Если потерялся, надо подойти к дяденьке милиционеру. Дяденьке милиционеру надо сказать, что ты потерялся, и что твои родители живут… Где они живут?
– Улица Беринга, дом восемнадцать, квартира пятьсот семнадцать.
– Вот молодчина!
Через день после этого урока мне предстоял первый поход в новый детский сад. Я решил, что именно с новой информации, которую мы выучили вместе с папой, я и буду начинать знакомство с новыми ребятами там. Раз запомнить всё это стоило мне таких трудов, значит, это должно быть чем-то крутым. И хотя, несмотря на все папины усилия, адрес нашей новой квартиры всё равно был для меня набором непонятных звуков, звучал он всё-таки солидно. Как что-то умное и преисполненное смысла – самой эссенцией взрослости. С таким-то номером я сразу буду у местных на хорошем счету.
Однако в новом саду поговорить было совершенно не с кем. Ребята там уже были разбиты на большие кружки по интересам, и не похоже было, что они ждут кого-то со стороны к себе в компанию. Члены самого обширного кружка занимались киданием о пол каких-то круглых кусочков пластика или спрессованного картона. Их называли «фишками». Фишки видом своим напоминали монеты, увеличенные в несколько раз. На одной стороне у всех фишек была одна и та же картинка, а на другой – у каждой фишки разная. Там были нарисованы монстры с большими глазами, похожие на животных и не похожие ни на что одновременно. Я долго наблюдал за этой игрой со стороны, но так и не понял её правил. Общий смысл был в том, чтобы выиграть фишки у соперника и сделать их своими. Как – непонятно.
В какой-то момент один из игроков в фишки спросил меня:
– Ты новенький, да?
– Улица Берин… – начал было я, переволновавшись, но вовремя себя одёрнул. Нет, для этого рановато, публика ещё не готова, – Да, новенький. Сегодня первый день пришёл.
– Хочешь с нами? Садись к нам!
Я молча сел на линолеум рядом с мальчишкой, который меня позвал.
– А чё ты заревел-то? – спросил меня папа после того, как я успокоился и рассказал ему всю историю: про горку, про «фишку или деньгу» и вообще про весь день в садике.
На его вопрос я ничего вразумительного ответить не мог, и поэтому, когда мы уже были на полпути к дому, он продолжил за меня:
– Правильно ты всё сделал. Так и надо с такими, кто по-хорошему не понимает.
Потом мы пришли домой, и папа рассказал всю историю маме. Мама укоризненно посмотрела на меня. Похоже было, что она вовсе не считает, что я всё сделал правильно.
– …а потом я пришёл, когда их разняли уже. Он меня увидел, подбежал и заревел. Х-ха-ха! Чё заревел – фиг его знает, – закончил свой рассказ папа, а потом снова спросил, обратившись уже ко мне: – Сын, ты чё заревел-то?
– Не знаю, – ответил я.
– Наверное, понял, что драться нехорошо, – предположила мама, вновь строго глянув в мою сторону.
– Да нет, там можно было, – ответил на это папа, и они начали спорить.
– Почему это?
– Так я ж тебе рассказал всё, ты чем слушала? Он стоял там и фишки у него какие-то вымогал, этот пацан. Чё он, как лох должен был фишку высрать откуда-то? Или схавать и пойти в песочек играть?
– Почему сразу «как лох»? Пошёл бы, правда, поиграл в другое место, да и всё.
– Ну а он вот на горке хотел покататься. Горка для всех, чё это он уходить куда-то должен?
– Значит, надо было попросить воспитательницу разобраться.
– Тогда ябедой дразнить будут. Потом заколебётся к воспитательнице бегать, тоже чё хорошего?
– Лёш, ну чего ты как этот? Чё мы теперь, ребёнка чему попало учить будем?
– Да почему «чему попало»?! Постоять за себя – это разве «что попало»? Мальчику это надо уметь. Да и девочке. Девочке, кстати, уж тем более.
– Ну давай он бить будет ходить всех по башке! А потом нам с их родителями бегать и разбираться!
– Да почему бить-то сразу всех?! Тут же конкретная ситуация. А ты сразу всё в степень возводишь!
– Да потому что! Сегодня ты похихикал, сказал ему, мол, молодец, а завтра он ещё кого побьёт: папа же разрешил!
– Ну чё вот ты начинаешь?!
Дальше их разговор я не слушал. Меня тупо не хватало на долгие обсуждения родителями чего-либо, даже если это «что-либо» касалось меня, и мне было это небезразлично. Плюс, когда они начинали повышать голос и ругаться, я автоматически начинал бояться. А когда я боялся, то предпочитал отвлечься чем-нибудь. Например, машинками и городами из конструктора.
Родители забрали меня из садика на некоторое время. Вместо этого они решили попробовать оставлять меня одного дома. Этому, думали они, мне тоже надо когда-то учиться. Да и им – тоже.
Сначала по утрам из дома уходил папа. В первый день он тщательно проверил знание мною тех правил, которые родители для меня установили: я должен был поесть в определённое время и определённую еду, должен был точно определить по часам, когда настанет это самое «определённое время», должен был выполнить несколько умных заданий на листиках и должен был смотреть телевизор только тогда, когда на шестом канале идут мультики, а когда мультики закончатся, я должен был выключить телевизор и больше не включать. Когда финальный экзамен по правилам был сдан, папа оделся и собрался выходить.
– Ну всё, давай, сын, – прощался он.
– Пока.
– Хочешь выйти в коридор, мне помахать?
– Хочу.
Нашу квартиру от общего холла пятого этажа отделял длинный и тёмный коридор. Когда мы возвращались с прогулки или один-единственный раз из садика, или ещё откуда-нибудь, этот коридор пугал меня до жути. Заднюю его часть освещало солнце через окно общего балкона. В этом конце, в самой глубине коридора, и находилась наша квартира. Переднюю же часть – ту, в которую надо было зайти, возвращаясь с улицы домой – освещала либо лампа с лестничной клетки, либо свет из большого окна в общем холле. Середина коридора всегда оставалась в тени, если только кто-нибудь из соседей, чьи квартиры были там, не открывали дверь. Всякий раз, когда я шёл по этому коридору, моё воображение рисовало притаившихся в затенённой середине кровожадных сущностей, которые сидят там и ждут удобного случая, чтобы напасть на идущих мимо жильцов дальних квартир. Когда я проходил через эту тень, я задерживал дыхание и зажмуривал глаза. Тело моё покрывали мурашки, а уши напрягались так, будто стремились оказаться на затылке. Больше всего я боялся, что, пока я иду сквозь эту тёмную зону, какая-нибудь сущность сожрёт мои внутренности, оденется в мою кожу и займёт моё место в семье. А ночью, когда родители будут спать, она сожрёт и их, одного за другим, и отдаст их телесную оболочку своим собратьям. Так мы все трое превратимся в исчадий ада, и никто вокруг ни о чём не будет догадываться, пока новые хозяева наших тел не сожрут и их. Мало-помалу, таким образом весь мир будет заселён чудовищами. О том, что будет после этого, я думать уже боялся.
В то утро, когда я впервые провожал папу на работу, я вышел в коридор с чувством лёгкого беспокойства. На улице было темно, и дальний конец коридора освещало не солнце, а свет из нашей прихожей. В вырванном из тьмы участке стоял я и совершенно за себя не переживал. Волновался я за папу, который шаг за шагом удалялся от света и погружался во тьму, пока там, в тёмном секторе, не стал виден лишь его расплывчатый и мутный силуэт. Я пристально вглядывался в темноту, решив, что если увижу какую-то активность притаившихся там сущностей, то немедленно брошусь папе на помощь. Потом я подумал о том, что сущности, в общем-то, могут сожрать папу незаметно для меня: например, когда я моргну. И я даже не отличу подмену от оригинала! Вот жопа… И как тогда быть? Как определить, что человек, дошедший до конца коридора, всё ещё мой папа, и его можно будет впускать в дом вечером, когда он вернётся с работы? Пока от стен коридора отскакивало эхо папиных шагов, я думал. Думал-думал и, наконец, решил, что чудище, если оно вселится в папино тело, не станет махать мне рукой из другого конца коридора, прежде чем направиться к лифту. Ну конечно! Это же так очевидно! Нахуй чудищу телячьи нежности? Х-ха-ха! Так-то мы всё и выясним и, если что, быстренько закроем дверь и не откроем вечером, когда оно будет стучать, а вместо этого вызовем милицию.
Все родительские правила я исправно соблюдал, потому что хотел, чтобы они хвалили меня по возвращении домой. А похвалив – доверили мне провести ещё один день дома, в одиночестве. Быть одному мне нравилось: не с кем поиграть, да и насрать – всегда ведь можно вообразить, что ты не один и играешь с кем-то, кто живёт в твоей голове. Живые дети только портили мои игры, саму их суть, добавляя в них какие-то свои дебильные правила и законы. Мне приходилось считаться с ними, потому что сами эти дети мне нравились, как нравилось и проводить время рядом с ними. Теперь же я был сам себе хозяин, и вот, находясь в одиночестве, я впервые ощутил себя самодостаточным, хотя самого слова «самодостаточный» я пока ещё не знал. Может быть из-за большого количества времени, проведённого наедине с собой, а может быть из-за чего-то другого, вскоре я начал в штыки воспринимать всё постороннее, инородное, сотворённое кем-то другим. Особенно болезненно я реагировал на чужое превосходство надо мной.
Однажды мы с папой рисовали овощи. Рисовали мы акварельными красками, в обычной школьной тетради в клетку, листы которой быстро намокали и скукоживались. Для того, чтобы рисунки получались чёткими, а бумага под ними сильно не съёживалась, кисть нужно было хорошо отжимать перед тем, как макнуть в цвет. У папы это получалось. У меня – нет. Вначале я рисовал только свои овощи. Там был помидор, тыква, огурец – ну просто витаминная корзиночка. И вот, мне захотелось нарисовать арбуз. Я нашёл нужную картинку в книжке, с которой мы всё и срисовывали, и принялся за работу. Я старался изо всех сил, но арбуз всё равно получился таким, каким получился: тёмно-зелёные полоски на нём расплылись, слившись со светло-зелёной основой. Я попробовал исправить положение, дорисовав новые полоски поверх старых, но от этого бумага намокла ещё больше, и в конце концов она стала расползаться на волокна прямо под арбузом. Вместо ягоды-вкуснягоды я получил очко-дыру в тетради. Я страшно расстроился. И папа заметил это.
– Ну чего ты скуксился? Ничего страшного, попробуй ещё разок. Повторяй за мной, смотри…
Я в точности повторил все действия за папой, но его арбуз получился великолепным, сочным и таким, что его хотелось положить в рот и просить ещё. Моим же можно было жопу подтирать, хотя, пожалуй, и этого можно было не делать.
– Пап, а… а покажи другие свои овощи, – попросил я.
Папа перевернул страницу и показал мне свои тыквы, огурцы и помидоры. Они были шикарны. На помидоре даже будто бы отражался свет настольной лампы, а сам он отбрасывал тень куда-то в забумажную плоскость. Огурец был пупырчатым, а тыква – вся такая сбитая и сочная… В безукоризненности папиных творений как в зеркале отражалась моя собственная ничтожность.
Я окунул кисть в воду, потом макнул её в чёрный цвет и отправил всю свою овощную лавку в тёмную ночь.
– Ну ты чё, зачем? – спросил папа, как будто бы разочарованно.
– У меня некрасиво! – сказал я, стараясь не заплакать.
– Ну и фиг с ним. Попробуй ещё раз.
– Не хочу!
– А что хочешь?
– Хочу, чтоб у меня красиво было!
– Для этого надо постараться.
– Не хочу!
– Тогда не знаю. Давай я тебе свои подарю. Как захочешь постараться – попробуй с моих срисовать.
– …
Папа дал мне свою тетрадь. Я ещё раз посмотрел на его прекрасные овощи и снова увидел свои никудышные овощи, которые я только что закрасил чёрной краской. Я решил, что пусть же и для папиных прекрасных вонючих овощей настанет ночь. Я макнул кисть в чёрный цвет и на, на, на, сука, на-а-а-х-ха-ха! получай, огурец! тыковка, чё, самая спелая тут? высоси, блядь! томат солнцу рад, говоришь? грязью по ебалу тебе, от-так, сучёнок, весело тебе, м-м, бычий цепень?
– Ну вот, испортил рисунок, – сказал на это папа, пожав плечами.
Мне стало его жалко и одновременно стыдно за своё поведение. Что же я наделал? Что я за сын-то такой? Я выскочил из-за стола, плюхнулся в кресло, уткнулся лицом в подушку и стал выть. Ни мама, ни папа не стали меня успокаивать, потому что привыкли к таким моим выходкам и перестали обращать на них внимание. Папа стал молча убирать кисточки и стаканы с водой, а мама сделала телевизор громче, чтобы мой вой не заглушал передачу. Друг с другом они тоже не обмолвились ни словом. Тот вечер был одним из вечеров, когда они друг с другом не разговаривали. Таких вечеров стало больше в последнее время. На вопрос о том, почему они друг с другом не разговаривают, ответ был всегда один:
– Мы поругались.
Из-за чего они ругались, я понять не мог, а они не рассказывали. Иногда я становился свидетелем их ссор, но предпочитал не досматривать их: когда конфликт заходил слишком далеко и становился слишком громким, я пытался их отвлечь.
– Я хочу спать, – говорил я, и один из них укладывал меня, а другой оставался наедине с собой, и ругаться ему было не с кем.
По утрам я провожал их обоих на работу и, наконец, оставался один. Осень сменилась ранней зимой. Выпал первый снег. К тому моменту вечерние ссоры родителей достали меня окончательно, отбив у меня всякое желание прислушиваться к их наставлениям или запретам. Умные домашние задания, которые они оставляли мне, я делал быстро и настолько хорошо, чтобы только не быть наказанным. Я стал смотреть шестой канал после того, как на нём заканчивались мультики, что тоже было против правил. Там показывали передачу про ругавшихся друг на друга дядь и тёть. Смотреть это было увлекательно. Сначала я следил за временем и старался не смотреть телевизор сильно дольше положенного. Когда родители приходили, они трогали телевизор, и, если бы он оказался горячим, они бы поняли, что я выключил его не утром, после мультиков, а совсем недавно. И тогда у меня были бы проблемы. Поэтому очень важно было вовремя выключить программу со срачами. Вначале у меня получалось. Но как-то раз я досмотрел её до конца и увидел, что идёт после этой передачи, а там… Передача про джипы. От неё я совсем не мог оторваться и смотрел её, смотрел, смотрел, пока она не закончилась, и только тогда я опомнился.
После поломки цветного телевизора все краски жизни окончательно покинули наш дом. Мир вокруг стал чёрно-белым, и было трудно теперь строить гаражи из конструктора, потому что невозможно было различать цвета блоков. Родители теперь либо молчали, либо кричали друг на друга: просто разговаривать в чёрно-белом мире было нельзя, поскольку полутонам тут не место. Каждую ночь я ложился спать в надежде проснуться где-нибудь там, давным-давно, в старом тесном доме, где всё было на своих местах, и никто ни на кого не был в обиде.
Я пытался выведать у родителей, почему они ведут себя так, словно больше друг друга не любят. Ответа я не получал. Вместо ответа родители, точно заклинание, повторяли одну и ту же фразу, магическую в своей бестолковости:
– Вырастешь – поймёшь.
И непременно загадочный и томный вздох в конце, который делал всё ещё непонятнее и оттого мрачнее.
Последним хорошим днём был Новый год. Мы встречали его в деревне, у бабушки с дедом. У них был телевизор. Здесь родители снова вели себя как когда-то прежде, ещё до переезда. Все говорили друг с другом, улыбались, шутили и чокались бокалами. В полночь на экране появился какой-то человек в чёрном костюме, с ушами и без волос. Когда он стал говорить, взрослые затихли, и так я понял, что это – важная персона. Мне казалось, что я уже где-то слышал его голос, но я никак не мог вспомнить, где. Из его слов я так ничего и не понял, кроме того, что он поздравил всех с праздником и пожелал счастья, мира, добра и любви. Эта часть мне понравилась.
После того, как взрослые выпили шампанское, мы пошли запускать салют. Было холодно и темно: только несколько уличных фонарей вдоль заснеженной деревенской дороги освещали округу. Неподалёку от дома бабушки и деда был такой фонарь, и мы подошли к нему ближе, чтобы поджечь фитили фейерверков при свете. Мы выбрали сугроб, воткнули в него стреляющие салютом палки, а потом дед стал хлопать по карманам и искать спички. В это время к нашему сугробу подошла другая семья, из дома через дорогу. Взрослые шумно поздоровались друг с другом и стали о чём-то болтать, забыв про салют. Я хотел напомнить им, но тут ко мне подошёл соседский мальчуган и заболтал меня тоже.
– Привет, меня Юра зовут, а тебя как зовут? – представился мальчуган.
– Гриша.
– Что делаешь, Гриша?
– Салют сейчас будем запускать.
– Что тебе подарили на Новый год?
– Пока ничего. Завтра Дед Мороз только придёт.
– Дед Мороз, х-ха-ха… Ты чего, ещё не знаешь, что «Дед Мороз» тебе приготовил?
– Я письмо только написал. Не знаю, что он принесёт.
– Да ничего он тебе не принесёт, дурак!
– Сам дурак!
Я уже приготовился начать бить его, как того чумазого ушлёпка из детского сада. Но Юра сам снизил градус напряжения между нами.
– Ну извини, я не хотел тебя обидеть. Просто ты что, в дед-мороза веришь до сих пор?
– Он подарки приносит, – пожал плечами я. Юра говорил так, словно верить в Деда Мороза в его парадигме бытия было не круто. А вот так сразу становиться некрутым в его глазах мне не хотелось.
– Да это папа твой приносит, или мама, или ещё кто-то из взрослых. Они долго прячут подарки, а ночью, после Нового года, достают и кладут под ёлку. Я сам видел один раз, в прошлом году. Я встал пописеть ночью, потом услышал, что кто-то ходит, прокрался так незаметно, как Чёрный Плащ, как шпион вот так, по стенке такой, потом заглянул в комнату с ёлкой и увидел, как папа подарки ложит! Прям туда, под ёлочку! А потом утром все сказали, что это Дед Мороз принёс, но я не поверил. А в этом году я в шкафу все подарки нашёл, вчера ещё.
– Я такого никогда не видел.
– Попробуй ночью проснуться! И подглядеть!
– Ну чего, запускаем? – сказал весёлый дед, подходя к нам и тряся в руках коробок спичек. Мы обрадовались и приготовились увидеть шоу, и я даже на время забыл о словах Юры. А когда вспомнил – решил о них не думать.
Когда мы вернулись домой, я нашёл своё письмо Деду Морозу, написанное ещё за несколько дней до, и положил его под ёлку. В нём я просил себе компьютер, гоночные машинки и новый телевизор для родителей, чтобы они, наконец, перестали ругаться: всё же, по моим наблюдением, с телевизором ссор в доме было меньше. Положив письмо, я лёг спать.
Проснулся я уже пятилетним. Самое дурацкое в праздновании Дня рождения первого января – подарки. Непонятно, то ли тебе подарили много всего на Новый год, а на День рождения не подарили нишиша, то ли наоборот с Новым годом тебя побрили, а по случаю Дня рождения решили порадовать. Все подарки лежат в одной куче, и даже если кому-то придёт в голову рассортировать их по двум разным праздникам, в твоей голове они всё равно останутся в одной куче. В этот раз я получил много конфет, калькулятор, который дед называл «компьютером», и три машинки, которые, хотя и были гоночными, но, всё же, отличались от тех, которые я представлял, когда писал письмо Деду Морозу.
– Ну, а телевизор – это уж вы сами там себе разберётесь, – сказал дед.
Откуда он знает? Неужели прочитал письмо? Оно ж не ему было написано! А-а, всё равно. Буду катать машинки и считать числа на калькуляторе или отнимать от миллиарда по единице каждую секунду и ждать, пока таймер обнулится.