Всё началось с тишины. С той самой гулкой, звенящей тишины, что стоит в ушах после выстрела. Или после новости о смерти. Для меня это прозвучало одинаково. Глубокая, давящая, в которой слышен только стук собственного сердца. Я тогда ещё не знала, что это и будет звуком моей жизни на долгие годы. Мой первый выстрел и смерть моего отчима случились почти в один день. И там, и там осталась эта тишина. А потом в неё ворвался голос Богдана. Грубый, как напильник, и твёрдый, как приказ. Он эту тишину и заполнил.
Богдан был человеком слова, не прощавшим легкомысленности другим. Он стал воплощением глубокой тоски и неугасимого вдохновения, которые всегда сопутствуют русскому человеку в его стремлении к свету и истине. И хотя его можно было посчитать суровым и безжалостным, что свойственно любому полковнику, такого мнения о себе он не заслуживал. На протяжении долгих лет, проведённых в постоянной борьбе с опасностями, угрожающими его жизни, он мечтал о свободе и внутреннем покое, которые могли бы освободить его душу от оков страха и тревоги. Богдан был безумно одиноким человеком, не пытавшийся завести семью или друзей. Так уж случилось, что ему было достаточно одиночества и моего редкого появления в его жизни. По вечерам в пятницу он иногда звал меня прогуляться по улицам Смоленска, вместо того чтобы поспешить домой и отдохнуть от недельного въевшегося в спину груза. Каждую такую встречу он часто вздыхал, сквозь ветер слышались его мысли о жизни, а затем он мудро оглядывал окрестности и отчего-то улыбался. Впервые мне довелось встретить человека, который не нагнетает обстановку и не вгоняет в бездонную грусть своими унылыми принципами. Богдан нашел способ из безнадежной прямолинейности давать некий маленький смысл в мелочах, который помогает выбираться из постели по утрам.
В тот день кабинет был непривычно строг и угрюм, как и его владелец, сидящий за столом напротив меня. Опустошенный взгляд, утративший решимость, был опущен, создавая новые морщины. Он был задумчив, хранил спокойствие и каплю сумасшествия, что скорее казалось неприличным, чем обыденным. В темных волосах виднелась посидевшая прядка, которая подчеркивала, насколько плохи идут дела у командира. Я прошла к столу, половицы под ногами громко скрипнули, помогая мне заявить о своем приходе. Богдан медленно поднял голову и мягко улыбнулся мне, отводя взгляд. Круги под глазами говорили не о возрасте, а о длительности бессонных ночей.
На командире была привычная военная форма, а его отстраненность словно была вшита в саму ткань его сущности — родная и безнадежная. Карие глаза, бездонные омуты задумчивости, безмолвно смотрели в одну точку, не спеша осознать печальную реальность, окружающую его. Легкая щетина придавала мужчине дополнительный возраст, подчеркивая его мужественность. Брови были сведены к переносице, создавая впечатление постоянного напряжения.
Внезапно, словно очнувшись от глубокого сна, он поднялся из-за стола и подошел ко мне, протянув ладонь для рукопожатия. Ледяное прикосновение его руки опалило мою кожу, но я сдержала дрожь, заставляя себя остаться на месте и улыбнуться с беспокойством. Он пригласил меня присесть, и, сложив руки в замок, поджал губы, как будто искал нужные слова, чтобы начать этот разговор.
Тишина давила, вязкая от невысказанных слов и тягостных предчувствий. Его пальцы судорожно сжали подлокотник кресла, выдавая бурю эмоций, которую он не решался выпустить наружу. Этот момент, наполненный ожиданием и напряжением, казался вечностью.
— Не могла представить, что моё душевное пристанище окажется таким оживлённым, – наконец решилась я на слова. — Для этого должен быть серьезный повод.
Штаб стрелковой дивизии действительно заслуживал место моей души. Хотелось намекнуть и на отчаяние начальника, но я не осмелилась бы подорвать его уверенность в собственном командовании и контроле.
— Я знал, что ты удивишься. Штабы переполнены слухами и нарастающей паникой. Я хотел поговорить об этом с тобой.
Хриплый голос тронул до глубины души. Я сделала глубокий вдох, осознавая, что это, возможно, самый серьезный разговор в моей жизни.
— Но сейчас не об этом. Хотел узнать, как ты поживаешь? За последний месяц это наша первая встреча, если ты помнишь.
Я усмехнулась от нелепости момента: так хотелось узнать тайну мирового масштаба, которой мог владеть только Богдан. Я понимающе кивнула, словно серьёзный разговор уступал место приятельской беседе, а моё предвкушение не сжигало меня изнутри. Уважение, даже перед таким жалким интриганом, переплеталось с моей преданностью к его фирменной хитрости, которая всегда оставалась для него безнаказанной.
— Потихоньку, — соврала я. — Отец помер. Наверное, мне на зло.
Я опустила голову, чтобы Богдан не смел догадываться, что в глубине души мне правда жаль. Внутри что-то надломилось. Не тоска по утраченному отцу — ее почти не было. Нас никогда не связывали теплые и близкие отношения. Не знаю, была ли Марья с ним рядом в день его смерти, но, если нет, его страх забыться в одиночестве был приговором для него с самого начала.
Совесть сдавливало горло, перехватывая дыхание. Я разрывалась между жалостью и ненавистью к отцу, как между двумя пропастями, не зная, в какую из них упасть. Эти мысли пришли ко мне лишь тогда, когда настало время вернуться в Либерт, чтобы разобраться с документами и наследством.
Мужчина погладил бороду, шумно вздохнув. Его взгляд был растерян, но знающим обо всем с самого начала.
— Соболезную.
— Не надо. Я никого не потеряла.
Я ожидала, что голос дрогнет, словно натянутая струна, готовая лопнуть, но слова сорвались с губ спокойно и хладнокровно, словно я репетировала эту фразу всю жизнь.
Мысль о том, что у меня когда-то был отец, была для меня невыносимой. Его присутствие в моей жизни было столь эфемерным, что я едва могла представить его образ — он был кем угодно, только не отцом. Раньше можно было хотя бы сказать, что он жив, хоть и ему нет до меня дела. Теперь о родителях вообще нельзя было вымолвить ни слова — их обоих не стало.
Либерт в тот день замер в неестественной тишине, будто само село затаило дыхание, провожая в последний путь человека, чья тень до сих пор витала над этими кривыми улочками. Людям было не до моей с Марьей личной потери. Ее и не было. Мои отношения с отцом умерли задолго до него. Мы собирались хоронить чиновника. Сурового, но справедливого. Чужого мне человека, который был своим же для Либерта.
Меня не покидало гнетущее чувство тревоги. Бессонница, рассеянность, мрачное настроение — все это делало отцовский дом совершенно невыносимым. Он был пропитан отголосками прошлого, отчаянием и гнилью ностальгии. Даже запах свечей из церкви, где отпевали отца, вызывал тошноту. Единственная мысль, дарившая слабое утешение, заключалась в том, что по возвращении в Смоленск я смогу оставить все это позади.
Марья провела много времени рядом с отцом, ведь она не уехала в город, как я. Она осталась в приговоренном Либерте и трудилась в местной больнице, где тихо и безраздельно хозяйничали медсестры. Передо мной уже не стояла та наивная девочка, которая пыталась превзойти всех в учебе и воспитании. Однако привычка угождать всем осталась — она все так же суетилась, переставляя вазу с цветами то в одно, то в другое место, не решаясь выбрать, где лучше. Её светлые русые волосы завивались в аккуратные локоны, щеки розовели при каждом стуке в дверь, а серые глаза мерцали на солнце, затмевая даже самый чистый пруд. Она была худенькой и очень шустрой, а голос — мягким, как и ткань на ее плечах. Но за этой простотой скрывалось что-то неуловимое — никогда нельзя было понять, что творится у неё на уме. Я замечала перемены в её облике и поведении, в отношении к жизни, но её намерения оставались туманными и изменчивыми, словно вихрь.
В тот день, несмотря на моё внутреннее смятение, она была искренне рада видеть меня среди мрака ночного Либерта. Наш разговор вышел молчаливым и неловким — слова, словно пугливые птицы, взлетали в голове и тут же прятались в зарослях нерешительности. Мы разошлись по комнатам: я — на свою старую кровать, где провела часть юности, корни которой уже глубоко пустили в землю и не позволяли сдвинуться с места; она — на постель родителей, где отец долгие ночи боролся с бессонницей. Меня удивило, как комфортно ей было находиться в доме, пропитанном дымкой личности основателя этих мест.
Здесь я была насторожена, как никогда. Каждый уголок отзывался сумрачными детскими воспоминаниями и навязчивым желанием бежать из этой глуши. Либерт изменился, но сохранил острые осколки прошлого, болезненно вонзающиеся в мою уже затянувшуюся рану. Воздух здесь казался густым и отравленным, ведь именно таким я его запомнила с ранних лет.
Когда мы пришли на кладбище, мой взгляд скользнул по рядам могил. Казалось, их количество не изменилось ни на одного человека. Не то чтобы меня это огорчило, скорее, натолкнуло на мысль о том, что кладбища всегда остаются неизменными, словно смерти происходят в таком количестве, что их перестают замечать. Как и отсутствие смертей, впрочем. Кладбище Либерта было тому живым подтверждением.
Рядом с могилой матери, которую я видела впервые (ведь когда она умерла, я проходила воинскую службу), возвышалась высокая мраморная плита, словно заслоняя собой остальные. Земля вокруг ее могилы давно осела, надгробие немного покосилось, а буквы имени стерлись от времени и дождей. Каким-то нелепым образом мать всегда оставалась для меня далеким, туманным образом, а теперь я стояла перед ее могилой, но ничего не чувствовала.
Проститься с Михаилом Комиссаровым пришел почти весь Либерт. Многие не умещались на кладбище, поэтому люди подходили к могиле по очереди. Даже священник, навеки запертый в своей церкви, что возвышалась над селом, прошептал все положенные молитвы и отдал последние почести отцу, несмотря на то, что тот при жизни презирал его и не верил в Бога. Многие, кто обычно обходили его стороной, сегодня находили слова утешения. Священник был сгорблен, словно сама жизнь заставила его замереть в поклоне, молясь на коленях за тех, кто не ходит в церковь. Смотря на него, я чувствовала острую жалость и несправедливость мира. Как только отец умер, священник начал жить. Эта мысль заставляла просить прощения.
Мы с сестрой были единственными, кто не плакал в тот день. Связь Марьи с отцом была натянутой, словно старая, потрескавшаяся карта, которую страшно развернуть, боясь порвать окончательно. В детстве он осыпал ее колкостями и пренебрежением, а в последние годы она просто не знала, как пробить стену молчания, отчуждения, выросшую между ними.
Я же чувствовала лишь зияющую пустоту. Не тоску, не грусть — лишь равнодушное безмолвие внутри. Смотрела на опускаемый в землю гроб и не могла осознать, что это конец для него. Отец не успел даже постареть, как все оборвалось, оставив после себя лишь неразрешенные вопросы и недосказанные слова, словно оборванную строку, которая никогда не будет дописана. И эта оборванность, эта бессмысленность всего происходящего, обжигала сильнее любой боли. В груди таилась жалость: к отцу и к этому месту.
Похороны прошли спокойно. Мой приезд в Либерт был встречен сдержанным одобрением. Нам выражали соболезнования, но в глазах читалось и беспокойство о будущем, о грядущих переменах.
Мы решили выкроить день тишины. За этой суетой сочувствующих, которых принято было считать приближенными Комиссарова, хотелось перевести дух и трезво оценить, что ждет Либерт после смерти его смотрителя. Марья поделилась, что отец, будучи справедливым человеком, предоставил своим дочерям самим определить, какую часть наследства взять. Я, как сотрудник милиции, знала все юридические тонкости и могла попросить ее показать документы, подписанные отцом, но не стала этого делать, объяснив себе тем, что она моя сестра и я ей верю. Мне не было дела ни до бывшего семейного дома, ни до власти над Либертом. У меня и без того было много проблем. А Маша, которая осталась рядом с родителями и помогала им за нас обеих, заслуживала это наследство гораздо больше меня. Я это понимала и морально готовилась подписать документы об отказе от своей доли. Считала, что свой долг уже выполнила: приехала, проводила отца в последний путь, помогла Либерту оправиться после потери. Не в моих принципах было уйти в юности из дома, разорвать все связи с семьей, а потом вдруг вернуться и забрать себе большую часть состояния, испортив жизнь Марье.