МАРИ
Дверь я толкнула тихо. Гленда учила: «Входи в дом, как в реку, девочка. Не тревожь воду». Я и не тревожила. Я вообще старалась быть тихой. Всю жизнь.
В горнице горела одна свеча. Оплывший огарок валялся на полу, жестяной подсвечник на боку — Дурен никогда не ставил свечи ровно, а я вечно за ним поправляла. Сапоги его — один у порога, другой под лавкой. Сам он сидел за столом, локти в крошки, и смотрел на пустой графин.
Я не сразу закрыла дверь. Стояла, держалась за скобу, и холодный воздух тек в щель, лизал пятки. В руках у меня был узелок с сушеным зверобоем, который Гленда дала на обмен, я думала спрятать на полку, пока он не видит.
— Явилась, — сказал Дурен.
Голос ровный. Хуже некуда. Когда он орал, то можно было заткнуть уши и переждать. Когда молчал — надеяться, что пронесет. Но этот голос, будто воду в стакане размешали, я знала. Этот голос не предвещал ничего хорошего.
— Гленда задержала, — сказала я, — У старосты внучка захворала, надо было настою сварить, потом ромашку перебрать…
— Гленда. Гленда. Староста. Внучка.
Он поднял голову.
Лицо у него было красивое. Светлые волосы, падающие на лоб, глаза карие, как темный мед, и ямочка на подбородке. Сейчас глаза были красные, васильки выцвели, и ямочка пряталась в щетине.
— А я тут сижу, — сказал он, — Сижу и думаю: где моя жена?
— Я же сказала…
— Сказала.
Он встал. Тяжело, опираясь на стол, но встал. Я сделала шаг назад, но спиной уже уперлась в дверь.
— Ты всегда говоришь, — продолжал он, двигаясь ко мне, — Говоришь, говоришь, говоришь. А я слушаю, слушаю, слушаю. И знаешь, что я слышу?
Я молчала.
— Ветра, — сказал он, — Пустой ветер. Трескотню. А где правда?
— Дурен…
— Где правда, Мариска?
Он подошел вплотную. От него пахло перегаром и потом. Я сжала узелок со зверобоем, травы хрустнули.
— Я тебя спрашиваю, — он наклонил голову, заглядывая мне в лицо, — Ты у Гленды была?
— Была.
— Помогала?
— Помогала.
— Старостиной внучке?
— Да.
— А больше никому не помогала?
Я сглотнула.
— Не понимаю…
— Никому? — он выделил это слово, — Никому из мужиков? Не помогала? Не утешала?
— Дурен, побойся бога.
— А, бог, — он усмехнулся, — Бог тебя уже побил. Вон, смотри.
И он опустил глаза на мои ноги.
Я это знала. Я всегда это знала. Каждое утро, когда вставала с постели, каждая ступенька на крыльце, каждая лужа, которую надо обойти, каждый взгляд на мою правую ногу, которая с детства была короче левой.
— Ну что ты молчишь? — голос его стал тише, почти ласковым, — Правда глаза режет? Или мне самому рассказать какая ты?
— Я не…
— Хромая, — сказал он. Выплюнул неприязненно.
И тут я сделала ошибку. Я подняла на него глаза.
— Я тебе верная жена. Я никогда…
Он не дал договорить.
Он схватил меня за косу.
Это была моя гордость, моя длинная, черная, тяжелая коса. Я мыла ее отваром крапивы, заплетала на ночь, берегла. Мать говорила: «В косе твоя сила». Я не знала, какая там сила, но коса была моя, только моя, никто другой такой не носил в нашей деревне.
Дурен намотал ее на кулак, коротко, в три оборота, и рванул к себе.
— Дрянь, — сказал он мне в лицо, — Хромая дрянь.
Я не заплакала. Я сжала зубы и смотрела на его кадык, который дернулся. Боль была горячая, от корней волос вниз по позвоночнику, до самого копчика.
— Я тебя спрашиваю, — сказал он, не отпуская, — С кем ты была?
— С Глендой, — выдохнула я.
— А днем? Вчера? Позавчера? Когда я на работе спину гнул, ты где шастала?
— Я нигде…
Он дернул сильнее. Я качнулась к нему, уткнулась лицом в его грудь, в пропахшую потом рубаху. Узелок выпал из рук, зверобой рассыпался по полу мелкими сухими звездами. Трость выпала из руки.
— Думаешь, я не вижу? — голос его стал совсем тихий, почти шепот, — Думаешь, я слепой? Ты приходишь поздно, у тебя глаза блестят, и пахнешь не пойми чем… Не травами, Мариска. Не травами.
— Ты пьян.
Это была вторая ошибка.
Он оттолкнул меня.
Я упала на колени прямо в рассыпанный зверобой, сухие соцветия впились в кожу сквозь подол. Коса выскользнула из его пальцев, упала на спину плетью.
— Пьян, — повторил он, — Конечно. Жена шляется, а я пью. А ты не пьешь? Ты чем у Гленды там питаешься? Или она тебе наливочки подливает для храбрости?
МАРИСА

ДУРЕН

МАРИ
Он ждал. Секунду. Две.
— Ты слышала? — спросил он. И голос его стал совсем тихим.
— Дурен, пожалуйста…
Он ударил меня в живот.
Я сложилась пополам, но упасть в этот раз мне не дал.
Еще раз… По ребрам.
Ухватил за ворот платья и потащил на постель. Ткань затрещала, пуговицы покатились по полу.
— Пора детей рожать, — сказал он, наваливаясь, — Сына мне. Сына, слышишь? А ты за год так и не понесла. Пустое брюхо, бесплодная. Ни красоты, ни здоровья, ни плода. Додумался же взять в жены ущербную.
Он рвал мое платье. Рубаха затрещала следом. Холод коснулся низа, а затем добрался и до груди.
Он навис сверху, расстегивая штаны.
— Ты моя, — сказал он. — Ничья больше.
Муж вошел в меня резко, сухо, без ласки. Я закусила губу до крови, но не закричала. Я смотрела на трещину в потолке и считала про себя. Раз. Два. Три. Четыре... Дышать. Выдох. Вдох.
Он двигался тяжело, быстро, всхрапывал, как лошадь после бега. Я не закрывала глаза. Я смотрела в потолок и ждала, когда это кончится.
— Скажи, что любишь, — прохрипел он мне в ухо. — Скажи.
— Люблю…
Он закончил, упал на меня, тяжелый, потный, и замер. Я лежала под ним, как под могильной плитой, и смотрела в потолок.
Трещина была похожа на реку. Или на шрам.
Через некоторое время он задышал ровно, перекатился на бок и уснул. Сразу, как провалился. Я лежала рядом в порванном платье и, только когда он заснул, слезы брызнули из глаз.
Я не всхлипывала. Я лежала тихо, и слезы текли сами. Руки лежали вдоль тела, ладонями вверх, как у покойницы. Я смотрела в потолок и плакала без звука. Этому я тоже научилась. Плакать без звука, дышать без крика, жить — без надежды.
Боль растекалась по телу. Не сразу — сначала она собралась внизу живота, тяжелая, как камень, потом пошла волнами: к пояснице, к ребрам, к лицу, к корням волос, которые он дергал. Я вся была ею, этой болью. Я дышала ею, сглатывала ее, слышала ее звон в ушах.
Рядом спал муж.
Как же я ненавидела его…
Я смотрела на него и не могла вспомнить — любила ли я его когда-то. Пыталась нащупать в памяти то чувство, с которым просыпалась по утрам в первые месяцы, но находила только пустоту. Будто я перестирала все простыни, и краска сошла, осталась только серая, выцветшая ткань.
Год назад он посватался к моему отцу, и тот сразу согласился. Я стояла в сенях, прижимала узелок с пожитками к груди и слышала их разговор через дощатую дверь. «Хромая, — говорил отец. — Но девка работящая, не пьет, язык за зубами держать умеет. Бери, пока не передумал». Он был так рад спихнуть калеку.
Дурен тогда был улыбчивым. Я запомнила эту улыбку — широкую и открытую. Он называл меня красивой. Смотрел на мою косу, на глаза, даже на ногу не смотрел. Или делал вид, что не замечает. «Красивая ты, Мари, — говорил. — А что хромаешь — так это даже мило. Как уточка».
А я не привыкла к комплиментам. Я привыкла только к оскорблениям. «Хромоножка», «колченогая», «кривобокая» — это я слышала с детства. От отца, от сестер, от соседских мальчишек, которые кидали камни и кричали: «Ведьма! Ведьма хромая!» Мать иногда заступалась, но чаще молчала. Когда тебя двадцать лет называют ущербной, ты перестаешь верить, что можешь быть другой.
А он сказал — красивая.
Я поверила.
Я верила каждому его слову. Когда он держал меня за руку на ярмарке — верила. Когда приносил леденец в бумажке — верила. Когда в первую брачную ночь вошел в меня быстро, грубо, не спросив, готова ли, и я заплакала от боли и стыда, а он сказал: «Ничего, привыкнешь, все бабы плачут» — я и тогда верила.
Я была счастлива. По-своему… Счастлива, что не останусь старой девой, которую будут жалеть и за спиной называть «вековухой». Счастлива, что есть свой дом, свой муж, свое место за столом. Мечтала о детишках — о сыне с отцовскими глазами, о дочке, которой заплету такие же длинные косы и научу не верить красивым словам.
Я даже имя придумала. Для дочки — Аглая. Светлая. Чтобы у нее все было хорошо.
Но лучше бы я осталась одна.
Лучше бы я осталась в отцовском доме, спала в маленькой комнатке. Лучше бы я ушла в монастырь или нанялась в батрачки к чужим людям. Лучше бы я умерла той зимой, когда упала в прорубь и три дня лежала в горячке. Мать уже свечку к руке привязывала, думала, не выживу.
Выжила.
Для чего?
Я смотрела на него. На его красивое лицо во сне, на ямочку на подбородке, на густые ресницы. И не могла вспомнить — я вообще его любила? Или любила не его, а ту жизнь, которую он мне обещал? Не мужчину, а избавление?
Год назад я сидела на своей девичьей половине, зашивала прореху на юбке и слышала, как отец говорит матери: «Слава богу, хоть кто-то позарился. Я уж думал, век нам эту обузу тащить». И мать ответила: «Тише, она услышит». А отец: «И пусть слышит. Правду полезно знать».
МАРИ
Мы разведемся. Я попрошусь к Гленде. Она не откажет.
У Дурена последнее время на работе дела не очень. Моя подработка приносила какие-никакие деньги. Мне их хватит на простую жизнь.
Гленде нужна помощь. Буду ее помощницей. Буду ходить по домам, носить настои, вправлять вывихи, принимать роды. Я уже многое умею. Гленда говорила: у тебя легкие руки, Мари, чуткие. Такие руки лекарям нужны.
А Дурен возьмет новую жену. Здоровую, красивую, с ровными ногами и широкими бедрами. Она родит ему сына, будет солить щи в меру, ставить сапоги ровно. И он забудет, что была какая-то хромая Марисия, которую взял из жалости.
Я смотрела на него и ненавидела.
И не только за то, что он бил. Не за то, что насиловал. Не за то, что пил и срывал злость на мне.
А за то, что называл хромой дрянью.
Это слово въелось в меня глубже, чем его кулаки. «Дрянь». Не человек — дрянь.
И за то, что украл мою жизнь.
Меня перестали называть Мари или Марисей — я стала просто «хромой женой Дурена».
Он украл мое имя.
Он украл мою косу — теперь каждый раз, когда он хватает меня за волосы, я чувствую не гордость, а страх.
Он украл мое тело — оно больше не мое, это место, куда он приходит, когда хочет.
Он украл мой сон — мне снятся его руки.
Он украл мой смех — я не помню, над чем смеялась раньше.
И он украл мою любовь. Ту самую, глупую, доверчивую, которой я встретила его год назад. Он выпил её до дна, разбил стакан и удивился, что я вся в крови.
— Ненавижу, — прошептала беззвучно, одними губами.
Он вздохнул во сне, перевернулся на другой бок, подложил ладонь под щеку. Лицо безмятежное, как у младенца. Ему не снится моя боль.
Я повернулась на бок, спиной к нему.
Хоть он и болел сильнее левого, но смотреть на лицо мужа я не хотела.
Хотелось только встать и уйти из этого дома навсегда.
Но я так и не заснула. Слушала храп Дурена. Он всегда спал хорошо после того, как брал меня. Сбрасывал напряжение и проваливался в черноту. Ни снов, ни страхов, ни угрызений.
А я лежала и ждала утра.
Боль душевная была сильнее боли тела.
Тело болело привычно. Я знала, куда наступить, чтобы не тревожить ребро, как дышать, чтобы не кололо под грудью, как сидеть, чтобы не давить на ушибленный копчик. Тело было врагом, но врагом знакомым, изученным, предсказуемым.
А душа болела по-новому каждый раз. То тоской, то стыдом, то злостью, то пустотой. Сегодня — пустотой. Как будто внутри выжгли все дотла, и ветер гуляет по пепелищу, и нечем дышать от этой золы.
Я слышала, как он начал просыпаться.
Дыхание изменилось — стало поверхностным, прерывистым. Храп оборвался на полувздохе. Он пошевелился, потянулся, хрустнул шеей. Скрипнула кровать — он сел, свесил ноги.
Я лежала неподвижно, спиной к нему, и ждала.
Сейчас он встанет, умоется, фыркнет, отряхнется от похмелья.
Я хотела поговорить.
Не кричать. Не обвинять. Не бить его словами, как он бьет меня кулаками. Просто сказать.
— Дурен.
Он замер. Я слышала, как перестала скрипеть кровать, как воздух остановился в его груди.
— Ты не спишь? — спросил он. Голос сиплый, утренний, без вчерашней злости.
— Не сплю.
Я села. Медленно, осторожно, придерживая ребро левой рукой. Правая нащупала край одеяла, прикрыла грудь.
Он посмотрел на меня. Я чувствовала его взгляд — тяжелый, мутный, еще не проснувшийся. Он не помнил? Или помнил, но делал вид, что не помнит?
— Дурен, — сказала я. — Нам надо поговорить.
— С утра пораньше? — он хмыкнул, но в голосе не было злости. Скорее растерянность. — Что такое, Мари?
— Я хочу уйти.
Тишина стала другой. Гуще и плотнее.
— Куда? — спросил он.
— Я хочу развестись, Дурен, — слова дались легко, но голос все же дрожал от страха.
— Ты дура, Мари?! — сказал он тихо. — Кому ты нужна, кроме меня?
Я не ответила.
— Подожди… Или что… Ты кого-то себе нашла?
МАРИ
— Мари! Мари, ты дома?
Голос Гленды ворвался в комнату вместе со скрипом двери и холодным воздухом. Я не ответила. Я не могла ответить. Я лежала на полу у кровати, свернувшись калачиком, и смотрела, как пылинки танцуют в косом луче дневного солнца.
— Мари? Ты что, не слышишь? Я уж думала, ты придешь, а тебя все нет, я и забеспокоилась…
Она прошла дальше и остановилась.
Я увидела ее ноги. Старые, в валенках с калошами, обмотанные поверх шерстяными платками. Они замерли на пороге, будто споткнулись о невидимую преграду.
— Мари… — выдохнула Гленда.
Она опустилась на колени рядом со мной. Медленно, тяжело, с хрустом в суставах.
— Девочка моя, — сказала она шепотом, — Девочка моя родная.
Она не спросила, что случилось. Она не спросила, кто это сделал. Она просто смотрела — на мое лицо, наверняка распухшее, в синих и лиловых пятнах, на разбитую губу, на платье, порванное от ворота до пояса, на голые ноги, по которым все еще стекала тонкая струйка крови.
Она все поняла сразу.
Гленда прожила семьдесят три года. Она принимала роды и вправляла вывихи, она зашивала раны и закрывала глаза мертвым. Она видела жен, которых приносили мужья после субботней пьянки, и видела тех, кого уже не принесли — только позвали на отпевание.
Она знала.
— Воды, — сказала она себе под нос, — Воды согреть, тряпицы чистые, тысячелистник, кровохлебку… Ребра посмотреть надо, Господи, ребра…
Руки у нее дрожали. Я никогда не видела, чтобы у Гленды дрожали руки. Руки у нее всегда были твердые, как у молодой.
— Гленда, — прошептала я.
— Молчи.
— Я не…
— Молчи, сказала.
Она отвернулась, но я успела увидеть ее лицо. Оно сморщилось, собралось в мелкие складки, как сушеная слива. Губы поджались, втянулись внутрь, будто она хотела заглотить крик обратно.
— Сейчас, — сказала она, шаря по столу. — Сейчас мы тебя умоем. Сейчас я посмотрю, что он с тобой сделал, ирод окаянный…
— Гленда.
— Что?
— Я сама встану.
Я попыталась приподняться на локтях. В глазах потемнело, ребро отозвалось острой вспышкой, и я осела обратно на пол, выдохнув сквозь зубы.
— «Сама»! — Гленда прикрикнула на меня, но в голосе ее не было злости, только боль. — Какая сама! Лежи, дуреха. Лежи, не шевелись.
Она накрыла меня одеялом.
— Сейчас вернусь.
Я слышала, как скрипнула дверь, как ее шаги затихли на крыльце. Потом стало вовсе тихо.
Я лежала одна. Мысль была одна: Вот бы никогда не вставать с этого пола, не открывать глаза, не возвращаться в ту жизнь, где я — хромая жена Дурена.
Но Гленда вернулась. Спустя некоторое время она привела помощь.
— …осторожно, у нее ребро повреждено. И ногу берегите, правую, она у нее и так слабая…
Я отвернулась, было ужасно стыдно. Хотелось просто закрыть глаза и крепко заснуть, чтобы не чувствовать боли и позора.
Хотелось просто закрыть глаза и крепко заснуть. Чтобы не чувствовать боли — ни в ребрах, ни в душе. Чтобы не слышать их вздохов, не ловить их взгляды, не гадать, о чем они думают. «Сама виновата», — наверное. «Небось, довела мужа». «Стерпится — слюбится».
— Мари, — голос Гленды стал мягче, — Это Авил. Помнишь Авила? Он тебе прошлой осенью помогал дрова колоть, когда Дурен запил. И сын его, Павил. Они помогут.
Я помнила.
Авил был кузнецом. Широкий в плечах, молчаливый, с руками, навсегда пропахшими железом и угольной гарью. Он никогда не улыбался, но и не хмурился — просто смотрел своими темными глазами, будто видел тебя насквозь. Жена у него умерла, остался сын. Павил был похож на отца — такой же большой, такой же тихий.
Я слышала, как они переминаются у порога. Как Авил кашлянул в кулак.
— Гленда, — сказал Авил негромко, — Чего случилось-то?
— То и случилось, — отрезала Гленда. — Не видишь?
— Вижу, — помолчав, сказал Авил. — Дурен?
— А кто ж еще.
Авил ничего не ответил.
— Берите носилки, — сказала Гленда, — У крыльца стоят. Я приготовила.
— Мари, — Гленда наклонилась ко мне, отвела волосы с моего лица, — Сейчас тебя поднимут. Будет больно, ты кричи. Не терпи. Слышишь? Кричи, если больно.
Я кивнула.
Они уложили меня на носилки. Осторожно, почти невесомо, будто я была не взрослой женщиной, а пушинкой. Гленда поправила подушку под головой, укрыла вторым одеялом, подоткнула края.
Мужчины погрузили в телегу и повезли к дому Гленды, которая сидела рядом и гладила мою руку.
Я то провалилась в темноту, то приходила в сознание. Темнота приходила волнами — то накрывала с головой, и я переставала чувствовать боль, холод, запах сена, то отступала, и тогда я снова слышала скрип полозьев, дыхание лошади, негромкий говор Гленды.