Лес Глуши стоял на краю земли, где кончались пашни и начиналось нечто иное, не имеющее имени на языке людей. Он не был просто скопищем деревьев. Он был сущностью, древней и голодной, и память его простиралась вглубь времен куда дальше, чем родовая память любого из смертных. Деревья здесь помнили. Вбирали в себя предсмертные хрипы загнанных зверей, беззвучный крик убитого топором и тот особенный, ни на что не похожий шепот, которым обменивались тела влюбленных в ту самую секунду, когда жизнь оставляла их, смешиваясь с сырой землей. Деревня, притулившаяся на опушке, называлась просто Поселок. Жители его давно усвоили суровую аксиому: лес — это бог, а богу нужны жертвы. Самых сильных мужчин, чьи мышцы еще не знали усталости, и самых красивых женщин, чьи глаза еще не выцвели от слез, уводили в чащу на закате, и они не возвращались. Взамен лес не трогал избы, не насылал мор на скотину и позволял собирать по опушкам хворост да грибы. Сделка была честной, по-своему даже справедливой.
Кир был лесником. Должность эта в Поселке значила мало. Он следил, чтобы никто не шастал в Глушь без надобности, да подновлял замшелые указатели на тропах, которые вели к святилищам. Работы было немного. Он жил один в избе на отшибе, пил самогон, закусывал салом и ни о чем особо не думал, пока год назад совет старейшин не указал на его дочь. Она была хороша. Длинные русые косы, синие глазищи, звонкий смех. Лучшая жертва за последние лет десять, приметил кто-то из старых пиздюков на сходе, и все согласно закивали седыми башками. Киру не дали даже слова сказать. Просто пришли, взяли девку под руки и увели в лес. Он слышал ее крик, тот становился все тише, пока лес не сожрал его целиком, не оставив даже эха.
Кир не смирился. Целый год он таился, делал вид, что сломлен, что принял долю, как принимали ее отцы и деды. Но сам ночами рылся в старых книгах, какие удалось выменять у заезжего коробейника, и слушал бормотание старух, еще помнивших те времена, когда люди умели говорить с Лесом не только кровью. Он выучил древний язык. Тягучий, как смола, и гортанный, словно карканье ворона. Слова приходили трудно, срывались в хрип, но он их вызубрил, вбил в себя, как гвозди в гроб.
В одну из ночей, когда луна висела над Глушью бельмом на гнилом глазу, Кир шагнул под своды деревьев. Он шел долго, пока не наткнулся на поляну. Там, в центре, росло Белое Древо. Оно было гладким, как слоновая кость, и светилось изнутри мертвенным, ровным светом. Кир заговорил. Сначала тихо, потом громче, выплевывая слова древнего наречия, проклиная лес, богов и тот час, когда его дочь появилась на свет. Он требовал. Торговался. Обещал все, что угодно, только бы вернуть ту, чьи косы он больше никогда не расчешет.
Лес молчал. Только ветер зашумел где-то в вышине, да стволы заскрипели, переговариваясь. А потом голос пришел. Не извне, а прямо в голову Киру. Гулкий, как удар колокола под водой. Лес соглашался на сделку. Показал видение: души всех принесенных в жертву томятся в Белом Древе, сплетенные корнями, они ждут. Чтобы освободить их, а значит и его дочь, нужно напитать корни Древа другой кровью — кровью тех, кто вершит неправедный суд. Кровью старейшин.
— Это все, сука? — прохрипел Кир, чувствуя, как внутри разливается липкая, горячая радость. — Только-то?
Лес не ответил, но Кир и не ждал ответа. Он вернулся в Поселок еще до рассвета, взял в сарае тяжелый колун для мяса и пошел к дому самого старого из старейшин. Тот открыл дверь, заспанный, в подштанниках, и даже не успел пискнуть, как топор вошел ему точно в темечко, развалив череп, словно переспелую тыкву. Кир работал споро и с каким-то даже остервенением. Тело он не прятал. Волоком протащил по главной улице, через околицу, прямо к опушке и там, у подножия корявого дуба, вырыл яму и закопал. Кровь, обильно полившая корни, всосалась в землю мгновенно, жадно. Лес вздохнул. Кир почувствовал это всем нутром.
За следующую неделю он отправил к дубу еще четверых. Купеческого старосту, который первым на сходе про дочь ляпнул, подкузьмил его топором прямо в лавке, среди мешков с мукой и бочек с солониной. Потом двух древних карг, что выли громче всех, когда дочь уводили, — им он перерезал глотки в их же собственных избах. Последним был поп, благословлявший жертву. Его Кир поймал на паперти, повалил лицом в грязь и зарубил тем же колуном, не слушая молитв и обещаний вечного проклятия. Поселок замер. Люди попрятались по домам, заколотили ставни и боялись высунуть нос. Никто не знал, кто и зачем вершит этот кровавый суд. А Кир приходил по ночам, усталый, пропахший потом и смертью, ложился на пол и слушал Лес. Лес был доволен. Но, как оказалось, не до конца.
Голос в голове зазвучал настойчивее. Он нашёптывал Киру, пока тот валился с ног от усталости, пока клевал носом над миской баланды. Он говорил, что старейшины — лишь верхушка, марионетки. Что истинная несправедливость гнездится глубже, в самом устройстве мира, где молодые и сильные умирают, чтобы дряхлые, ни на что не годные развалины могли дышать воздухом и жрать хлеб. Это они, старики, виноваты. Они тянут из молодых соки, они, как трутни, живут за чужой счет, и пока они живы, жертвы не прекратятся.
— Блядь, — выдохнул Кир, когда мысль эта оформилась в голове окончательно. — Да вы, никак, хотите, чтоб я всех их, что ли, положил?
Лес молчал. Но молчание его было красноречивее слов.
Кир начал сходить с ума. Это не был буйный, кликушеский психоз. Это было холодное, методичное безумие, когда логика, вывернутая наизнанку, начинает работать с пугающей четкостью. Если старики — причина зла, их надо убрать. Всех. До единого. И он пошел по избам. Теперь он не прятался по ночам. Он шел средь бела дня, с окровавленным колуном наперевес, и те, кто пытался бежать или прятаться, получали топор в спину. Седых и немощных он убивал быстро, почти равнодушно. Тех, кто покрепче, кто пытался защищаться, — со злобой и наслаждением, смакуя каждый удар. Он зарубил свою мать. Старуха сидела на лавке, глядела на него слезящимися глазами и молчала. Она даже не попыталась увернуться, когда сын занес над ней топор. «Прости, мать, — буркнул Кир. — Так надо». И опустил лезвие.