Пролог

И перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать.

Ис.2,4

Подобно Адаму, сотворенный из речной глины с Карлова моста и одушевленный словом истины, стал он движим. Но ни души живой, ни дара слова не дал создатель сему оберегу иудейского народа. Лишь безмолвное послушание поселилось в груди глиняной. Сосуд был полон приказов да тихих просьб, шепотов страха, что струились из уст раввина. И стал голем служить в самом сердце Праги, далеко от пыльных стен Иерусалимских, в этом каменном лабиринте, где тени готических шпилей ложились на улочки, полные чужих взглядов и сдержанной вражды. Что не прикажет, что не попросит раввин – все выполнит. И призрел на него Господь с небес, увидев в слепом орудии свет иного предназначения.

И познал Господа оберег иудейский. Познал не умом, но тяжелой глиной своей, что содрогалась в утренней молитве у синагоги, когда солнце золотило Староновую. Чувствовал он благодать, как осеннее тепло, и слово Божье, как тихий гул в костяных ушах. Но был он рабом у люда, что, пряча страх за высокими стенами гетто, сам научился страхом торговать и гнев копить. Чувствуя и испытывая на себе, как смолу, каждый день новый грех – жадность притворную, жестокость оправданную, гордыню затхлую – более вочеловечивался голем. В груди, где бился лишь магический шем, зарождалась странная, тупая боль, будто в глине трещина.

Бродил он по узким улицам Йозефова, и сынов, и дочерей Авраамовых защищал от рук неправедных. То глинянным щитом тела заслонит ребёнка от пьяной брани, то тяжкой, как жернов, рукой пригрозит неверному, что зазевался у лавки менялы. И рад бы был он, чтобы время текло, как Влтава под мостами, однообразно и вечно в этом служении. Но однажды, в час, когда солнце садилось за Град, окрашивая мир в цвет старой меди, идет он и видит: во дворе, где сохнет белье, грозный Аврам, мясник, чьи руки знали вес топора и секиры, бьет чешку-служанку. Бьет не жалея кулаков своих, и губы его искривлены не яростью, а каким-то омерзительным, сладострастным гневом. Ни то полюбить его не смогла, ни то монету серебряную утаила. Не важно. Важно было другое: в ее широких, испуганных глазах, в тихом всхлипе, что был слышней крика, голем узнал ту самую боль, что мучила его изнутри.

И встал он на распутье, которого не ведал. Восстать против сына народа Божьего – значит восстать против воли самого Господа, чей закон хранил этот народ. Но молчать – значит стать подобным. Его глиняный ум, простой и прямолинейный, зашел в тупик. А внутри бушевало, клокотало, требовало свободы. Это была душа, но Господь сокрыл знание о ней от него самого, дабы не смущать творение прежде времени. И стало так больно, будто сердцевину его раскалили докрасна, что более терпеть он не смог. Медленно, с скрипом сухой земли, шагнул вперед. Рука, способная сокрушить стену, легла на плечо Аврама. Мясник обернулся, и ярость его сменилась изумлением, а затем ледяным ужасом. Голем взял его за грубую одежду и швырнул, будто пустой мешок, о каменную стену. Тот осел беззвучно.

Чешка вскрикнула, но не от страха за себя, а от ужаса перед тем, что натворил ее молчаливый спаситель. Крик ее, острый как лезвие, пронзил вечерний воздух. И явились они – из окон, из дверей, как тени: евреи грешного города. Увидели грозного Аврама, распластанного у стены, и девушку, и неподвижного гиганта из глины. И все поняли без слов. Проблема была не в девушке.

Выбежал на улицу злой, перепуганный люд, а впереди всех – раввин, создатель его, лицо которого было бледнее полотна свитка. Устроили они суд скорый и праведный, земной суд над тем, в ком уже проснулась небесная искра. Гневно, с дрожью в голосе, спрашивал раввин: «Зачем? Зачем поразил ты брата своего, оберег иудейский?» Но голем молчал. Не мог он сказать, что защищал не чешку, а ту искру Божью в ней, что была оскорблена. Не мог объяснить, что боль его была голосом спящей души. Не наделил его словом ни создатель-еврей, ни в тот миг – Господь. И к смерти была приговорена Истина, явившаяся в тишине.

И тогда, в миг перед казнью, он познал. Понял вдруг, просто и ясно, как понимают падающие камни закон тяготения: где-то внутри, в самой глубине, глины в нем было куда меньше, чем в этих кричащих, жестикулирующих людях из плоти. Там было что-то иное. Душа. Раввин приблизился, палец его дрожал. Он стер первую букву со лба голема – алеф, превратив «Эмет» (Истина) в «Мет» (Смерть). Дыхание жизни покинуло глиняные уста. Не вес, а пустоту ощутил он, и увидел – нет, узнал – как дух его отделяется от тела и парит над переулком.

Печально смотрел новорожденный дух на тело свое земное, теперь лишь груду праха, и на народ, что уже тащил бездыханный сосуд в синагогу, бормоча молитвы. Он видел не злобу в их глазах, а все тот же, знакомый до боли, слепой, животный страх.

И воспарил дух выше шпилей, выше облаков, в сады Господни. И принял его Творец. И спросила душа чистая, едва освоив дар речи: «Почему жесток народ твой избранный стал, так далеко от стен Иерусалимских? Почему страх рождает тиранов даже среди угнетенных?»

Господь отвечал. Но язык Его не был похож на человеческий. Он звучал одновременно на всех наречиях Земли: в нем слышался гортанный иврит, певучий чешский, славянская речь, и что-то еще – пение птиц на заре, и звон дождя по листьям, и скрежет земли при рождении гор, и тихий шепот ростка, пробивающегося сквозь асфальт, и отчаянный крик новой жизни, входящей в мир. Это был гимн всего сущего, крик боли и песнь любви, сплетенные воедино. Душа слушала, но не могла понять – смысл тонул в этой вселенской симфонии.

Не зная, что делать в тишине райских садов, обратила она печальный взор обратно на Землю. Увидела там не просто войны, а кровавую вязь распрей; не просто грех, а холодную, расчетливую жестокость; увидела, как мечи не перековывают на орала, а отливают новые, еще острее. И сердце ее, уже человеческое, сжалось от тоски.

Видя горесть ее, смолк многоголосый хор. И сказал ей Господь, и теперь слова Его были ясны, как струя родника: «Не могу Я смотреть на страдания души, что полюбила мир, едва его покинув. Иди. Возвращайся. Неси в мир тот любовь – не тихую, не всепрощающую, а любовь-пламя, любовь-меч. Иди и сокруши рукою своей мечи и ружья тех, в ком остыла искра. Не как голем, слуга повелений, но как человек, носитель Моего Слова и Моего Гнева. Ибо иногда, чтобы посеять мир, нужно выжечь поле войны дотла».

Спуск с облаков

И открыл глаза глиняный Голем. Сознание пришло не вспышкой, а медленным просачиванием — как вода в сухую трещину. Он лежал в сырой тьме под сводами, где пахло вековой пылью, мышиным пометом и запекшейся древностью. Свет проникал редкими неровными струйками сквозь щели в кровле, и в этих золотых столбах, густых от кружащейся трухи, парило дитя.

Мальчик. Лет семи. Босой, в простой рубахе, выцветшей до неопределённого цвета. Его пальцы уже выводили на глиняном лбу буквы: אמת — Эмет — Истина.

«Здесь ошибка», — тихо сказал ребёнок. Стер ладонью первую букву, оставив מת — Мет— Смерть. Подумал. И провёл пальцем чуть в сторону, у виска, добавив новую букву: ח. Получилось חמת — Хэмет. Гнев. Жар. Пламя.

«Смерти не будет, если душа твоя стремится к Господу», — произнёс мальчик, не глядя на него, будто читал с невидимого свитка.

Голем попытался сдвинуть челюсти. Раздался сухой, каменный скрип.

«А у тебя и рта нет», — вдруг улыбнулся ребёнок. Улыбка была ослепительной, летней. «Я всё про тебя знаю. Давай сделаем?»

Он не прикоснулся. Он просто взглянул. И там, где была слепая глиняная плоть, под этим взглядом возникли очертания губ — тяжёлых, разбитых, как земля после плуга, но настоящих.

«В Слове будет твоя сила отныне. Оно заменит тебе меч».

И Господь даровал ему Слово. Не речь — её он мог бы получить и от раввина. Даровал Логос — семя, способное раскалывать камни сердец и выращивать сады в пустыне души. Инструмент созидания и суда.

Первая слеза, густая, как смола, медленно поползла по щеке из грубой глины. И голос, родившийся из скрежета и благодати, пробился наружу:

«Во… истину…»

Звук был низким, подвальным, таким глубоким, что, казалось, исходил не из гортани, а из тёмных пластов земли под фундаментом синагоги.

«Иди и неси мир туда, куда ступит твоя нога», — сказал Господь. И это был уже не детский голос, а многоголосый хор. Фраза звучала одновременно на идише и чешском, на ладино и немецком, вплетая в себя шелест страниц Талмуда, звон пражских колоколов, отдалённый рокот поездов. Шалом. Мир. Pokoj. Frieden. Целостность. Согласие. Покой. Каждое слово было гранями одного алмаза.

Мальчик растворился в луче света, будто его и не было. Голем поднялся. Макушкой он ударился о низкую балку — глухой удар, как удар колокола перед бедой, потряс древние стены. Пыль столбом взметнулась в скудном свете.

Лестница вниз стонала под его тяжестью. Каждый шаг отзывался жалобным скрипом, скрежетом, будто сама синагога, этот старый, уставший корабль, протестовала против пробуждения своего забытого кошмара.

Внизу, в пустом молельном зале, его ждал раввин. Молодой, с трясущимися руками, всклокоченной бородой. Он слышал грохот. Он знал легенды. В его глазах читался ужас цепного пса, увидевшего, как рвут цепь. Но долг — тяжёлый, как семейная реликвия, — заглушил страх.

«Стой!» — крикнул раввин, и голос его сорвался в писк. «Стой, глина! Вернись в небытие!»

Голем спустился с последней ступени. Он стоял, занимая собой пол-зала, и смотрел на человека. В его новом, одухотворённом взгляде не было ненависти. Была лишь бездонная, усталая ясность.

«Не преграждай мне путь, сын Авраама, — прозвучал скрипучий бас. — Я иду от Бога. Я несу мир этой земле».

Раввин отшатнулся. Его поразил не вид исполина, а голос. В нём слышались голоса всех его предков, шёпот уличной пыли Праги, холод ветра с Вышеграда и та тишина, что наступает перед пророчеством. Этот голос знал его. Зна́л всё. Перед такой безжалостной осведомлённостью все заклинания были бессильны. Раввин молча отступил к стене, уступив дорогу истории, которая оказалась тяжелее и страшнее любой легенды.

Голем вышел на улицу. Вечерний город встретил его кислотным светом фонарей, воем сирен где-то вдали, чуждыми запахами. Он остановился и приложил ладонь к стене синагоги. Кирпич, холодный и шершавый, заговорил с его пальцами, помнящими каждую пору.

Он увидел не призраками, а знанием, вплавленным в глину. Не кровь абстрактно — а конкретную кровь: ребёнка, прижатого к этим камням в 1389-м; солдата, истекавшего здесь в 1648-м; девушки, чью жизнь забрали здесь в 1942-м. Еврейскую, чешскую, польскую, немецкую. Кровь не кричала. Она беззвучно сочилась из пор камня, тяжелее любого пророчества.

«Тяжек мой путь», — тихо сказал Голем. И это была не жалоба, а констатация. Приговор и обет одновременно.

Так началось его долгое странствие. Глиняный сосуд с душой чище родниковой воды, но с волей тверже гранита. Двести лет пролетели для мира. Люди сменили лошадей на автомобили, перья на клавиатуры, свечное пламя на неоновый свет. Они научились летать выше облаков и убивать на расстоянии континента. Они придумали новые слова для старой жестокости: не погром, а «этническая чистка»; не резня, а «коллатеральный ущерб».

Мир не изменился. Он лишь надел маску цивилизации на прежнее звериное лицо. И этот мир не пугал Голема. Он повергал его в молчаливую, вселенскую скорбь. Ибо он нёс в себе мир — не как лозунг, а как крест. И знал истину, вписанную у него на лбу: иногда мир нужно выковать в горне праведного гнева. Иногда, чтобы остановить меч, его нужно перековать на орало — ударом столь же мощным, как и он сам.

У него теперь было для этого Слово. И было Пламя.

Он шагнул в шумную, безразличную ночь мегаполиса, оставляя на асфальте влажные, медленно высыхающие следы. Путь начинался. И конца ему не было видно.

Загрузка...