В рекреации повесили картину.
Это был фурор, нонсенс, грубейшее нарушение всех мыслимых правил. Инспектрису, скандализированную донельзя, едва уломали не доводить случившееся до сведения попечителей.
Картину, конечно, тотчас сняли — и всё-таки её успело увидеть всё пятое отделение и несколько девиц из шестого, улизнувших с урока и явившихся в рекреацию раньше положенного. Весь день увиденное передавалось из уст в уста, в пюпитрах то и дело появлялись записки и наскоро сделанные наброски того, как это было.
Я не видела картину. Но, благодаря наброскам, представила себе — очень отчётливо. В кабинете отца висело много картин, ими была усеяна вся стена — поверх атласных обоев, затканных журавлями и лотосами.
Узкая прямоугольная рама, а внутри — окошко в другой мир. Не тот, что открывается за стеной института и ограничивается стеной сада, а тот, в котором восходит солнце, по степям летают бураны, гуляют нарядно одетые люди, цветут вербы, плавают корабли и кричат эти невозможные грубияны-юнцы, продающие на углах фиалки. На картинах может быть изображено что угодно. Картины — окна, двери, билеты в другой мир. Именно поэтому в институте картины запрещены.
Девицу, повесившую картину, вычислили уже к завтраку: помогли ночной сторож, полицмейстер, наушница инспектрисы и призывы сознаться. Тихоня-Фанни. Фанни, наша первая в языках и манерах. Болезненная Фанни, неделями жившая в лазарете, мечтательница и фантазёрка, только и делавшая, что строившая прожекты, как отсюда сбежать. Моя милая, моя дорогая Фанни.
Ей сделали смертельную инъекцию. К обеду у неё поднялся жар и она впала в горячку, к ужину оповестили её дальних родственников, гостивших, на счастье, в Норд-Севербурге, приехала троюродная тётка — говорят, она билась в истерике у постели Фанни, — а к вечернему чаю Фанни отдала душу госпоже Матьме, её тётушка упала без чувств и была оставлена в лазарете, а нас разогнали по спальням, строго-настрого запретив показывать нос в рекреации, холлы и коридоры.
Ночь прошла беспокойно: девицы кряхтели, вздрагивали и плакали, кому-то, возможно, снился тот самый сосновый лес, нарисованный на картине. Я проснулась в этой какофонии вздохов и надсадного кашля задолго до звонка, но от холода уже не могла уснуть снова. По привычке я раз за разом вела пальцем по узору обоев. Конечно же, никакого атласа, никаких лотосов и журавлей: только извилистая линия на бумажном хло́пке. Это был не фабричный узор, а след десятков, а может, и сотен пальцев тех, кто спал в этом углу до меня.
Мне повезло: моя кровать стояла в самом углу. Далеко от закрашенных масляной краской окон, далеко от высоких деревянных дверей в дортуар, далеко от «коридора», где те, кто не мог уснуть, расстилали ночью платки и грелись над свечкой, одновременно закрывая её от неспящих взоров классной дамы, подглядывавшей за нами из своей комнаты.
Мне повезло: в кастелянной мне досталась ночная рубашка большего размера, доходившая почти до колен, и ночью я могла обмотать ею подобранные под себя ноги — так теплей.
Мне повезло: вчера на засаленных картах, присланных из Англицкого клуба, мне попалось нацарапанное иглой послание. «Госпожа NN, выходите завтра ночью к главным воротам».
Госпожой NN можно было назвать любую институтку. Энском называли любой город, энской — любую принадлежность, а NN — любую девицу, имевшую не только имя, но и фамилию. В институте, в отличие от поместий, деревень и окраин, фамилию имели все. Моя фамилия — Николаева. Меня зовут Нора. Таким образом, я — более, чем кто-либо, госпожа NN.
«Госпожа NN, — мысленно повторила я в сотый раз за день, — выходите завтра ночью к главным воротам». Мне повезло достать эту карту. Или не повезло. Крупно не повезло. Потому что я собираюсь выйти. И если меня поймают, или я уйду и не вернусь до утреннего звонка, или я уйду и просто никогда не вернусь, — мне придётся куда хуже, чем Фанни, осмелившейся повесить картину.
***
После утреннего звонка день пошёл своим чередом: умывание, одевание, выстраивание в линейку, осмотр классной дамой. У кого-то отвязался рукавчик, у кого-то слетел с ноги ботинок-шлёпанец, кто-то недостаточно гладко уложил волосы или криво подвязал бант. Щипки, тычки, шипение и ругательства в адрес равнодушно глядящих девиц. Ничего нового.
После — выстраивание парами и чинное молчаливое шествие по лестницам и коридорам в столовую в соседнем крыле института. В высокие окна нижнего коридора заглядывала хмурая норд-севербургская осень. Полуголые ветки берёз покачивались от ветра, облака плыли низко — какие-то живые и особенно серебряные, словно нарисованные качественной дорогой тушью. Может быть, это душа Фанни, подумала я, зацепившись взглядом за самое поэтичное облако. В спину — я шла в замыкающей паре — ткнулся острый кулак классной дамы и выбил из моей головы всякую поэзию.
Но мысли о послании на засаленной, в каплях воска карте не смогли выбить ни неожиданно сытный завтрак, ни урок словесности, ни черчение, которое многие любили за то, что можно было, вычерчивая здания, словно бы невзначай добавить от себя несуществующий портик и чуть изменить порядок колонн. Впрочем, завтрак обсуждали до самого обеда: давненько нам не доставалось бутербродов с мясом. Обычно поверх масла лежал либо зелёный сыр, либо прекрасная пустота. А тут, смотрите-ка, целый ломтик, и почти непрозрачный! Девицы, которых по слабости здоровья распускали по домам на рождественские вакации, утверждали, что это буженина.
Я помнила буженину. Помнила, как мы пили чай по утрам с отцом. Кисло-сладкое, густое и чуть подтаявшее сливочное масло, ноздреватый пшеничный хлеб — толстые, пушистые ломти! — и мягкое, сочное, розоватое мясо, «со слезой», как называл его папа.