*
Все персонажи, события и ситуации, описанные в романе, являются плодом
художественного вымысла. Все возможные сходства и совпадения с реальными людьми,
событиями и ситуациями – случайны.
*
«…и я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами. И жена облечена была в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства её; и на челе её написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным».
Апокалипсис. 17:3-5
«Это абсурд, враньё:
череп, скелет, коса.
«Смерть придёт, у неё
будут твои глаза».
Иосиф Бродский. Натюрморт
Глава I
Горацио всегда заканчивал истории лучше, чем начинал их. По крайней мере, ему так казалось – с тех пор, как лет в девять он впервые поддался порочному искусу чернил (вернее – шариковой ручки и тоненькой тетрадки с жизнерадостным синим джинном из мультика «Аладдин»). Он был убеждён, что финал истории должен быть больным и красивым, как кровавый зимний закат, а начало – дразнящим и интригующим, как шлейф духов, струящийся вслед незнакомой девушке. Конечно, нельзя сказать, что закаты занимали его больше девушек, – но порой больше ломали что-то внутри. Совсем как завершения историй.
Он заканчивал истории упоённо – что на бумаге, что в жизни. Выписывал финальные ноты, взахлёб догоняя хриплый шёпот чернил, днями и неделями исходя непонятной никому лихорадкой. Лихорадкой; хорошее слово. Лихо, лихо-радит. Радостная беда. Именно так он себя чувствовал, когда дописывал, – будто что-то срастается и рушится одновременно; будто его тело борется с загадочной заразой, которую не в силах исторгнуть из себя, борется обречённо – и это приносит и телу, и сознанию дикое, греховное удовольствие. Впрочем, греховное ли?.. Он не знал. Наверное, Горацио хотелось считать любое удовольствие греховным – чтобы добавить в него остринку опасности.
Конец истории – пусть и ненадолго – дарил покой. Чувство Завершённого Дела; чувство того, что чьи-то жизни дошли до надлома, до парадоксального – порой глупого, но неизменно решающего, – поворота, созданного – неясно, кем; может, его, Горацио, божественной властью – а может, собственной волей героев или капризом всё тех же чернил. Закончив историю, Горацио был чист, как ребёнок после молитвы. Он очень редко молился с тех пор, как вырос, – но эта чистота была честнее и значительнее. Он знал, что это – его личный способ сказать что-то тому, кто упрямо не отвечает на людские слова. На историю какого-то там Горацио, разумеется, тоже не ответит; но человек создан обращаться, не получая ответа. Если бы на молитвы немедленно и расторопно отвечали, они, пожалуй, потеряли бы смысл – как и искусство.
Но после окончательного разрыва с Дианой Горацио совершил новое открытие. Разрыв – в этом слове ему слышалось что-то медицинское, мало вяжущееся с их странной жестокой историей. Разрыв аорты; фонтаны крови, орошающие город. Ди всегда была именно жестокой – и жестоко-капризной. Как чернила.
Чёрт знает, каким по счёту стал этот разрыв; главное – на этот раз Горацио был уверен в его Окончательности. После того, как Ди уехала из его квартирки-студии – посреди ночи, прихватив с собой бутылку “Jack Daniel’s”, плача и хохоча; в общем, безукоризненно в своём духе, – после этого несколько дней прошло в каком-то мутном тумане. Горацио плохо их помнил. А потом – понял, что сейчас, как ни безумно это звучит, нужно именно начинать, а не заканчивать историю. Причём как можно скорее – желательно до того, как он сопьётся, загремит в «дурку», попытается покончить с собой или совершит ещё что-нибудь, свойственное душам с запоздало-подростковой организацией.
Горацио не знал, такая ли у него душа. Скорее наоборот: он никогда не отличался порывистым инфантилизмом и неплохо переносил боль – хоть душевную, хоть телесную; книги и люди приучали к этому превосходно. Наверное, даже в момент первой встречи с Ди (сколько лет прошло – восемь, девять?..) он уже мог бы назвать себя мастером в этом деле.
Мастером переношения боли. Какой убийственно слащавый пафос; он улыбнулся, нашаривая в кармане ключи. Весь месяц в голову лезет какой-то бред – бред, не приспособленный ни к письму, ни к жизни. Нелепый и неуклюже-беспомощный бред – как если бы синий джинн из «Аладдина» вдруг материализовался прямо посреди стерильно-серого офиса какой-нибудь солидной компании, сорвав совещание руководства.
Таким стал и сам Горацио – неуклюже-беспомощным. Как же это бесит.
– Ну, как ты тут, малышка? – пробормотал он, обращаясь к спёртому пыльному воздуху пустой квартиры. – Соскучилась?..
Квартира, конечно, высокомерно промолчала.
Да, тут и вправду пыльно; надо бы убраться. Когда-нибудь. Хорошо, что он давно никого не приглашал в гости. Горацио поморщился, представив, сколько колкостей ему пришлось бы снести от некоторых знакомых, если бы они сравнили его прежнюю чистоплотность с тем убожеством, в котором он живёт теперь.
Глава II
Утки выбирались из воды и шлёпали по гранитным плитам набережной – покрякивая, неуклюже раскорячившись. Вода мелкими каплями-бисеринками летела с их серовато-бурых перьев, пока они отряхивались и поднимались всё выше – к заманчивым хлебным крошкам в руках умиляющихся людей. На набережной толпились и голуби – более жадные и менее неповоротливые, чем утки; увы, бо́льшая часть деликатесов доставалась именно им. Конечно, голубей было в разы больше; будучи неизменной частью городского ландшафта, они чувствовали себя увереннее. В тёмном, кишащем крысиной неопрятностью море голубей утки казались редкими утёсами – или кораблями, которым едва удаётся справиться с напором шторма. Особенно выделялся гордый селезень; его макушка отливала сизым и мерцающе-зелёным, на степенно сложенных крыльях виднелись исчерна-фиолетовые пятна. Корабль с пёстрыми парусами.
Неподалёку от Горацио заплакал ребёнок – дёргая мать за подол платья, требовательно спрашивал, «почему уточки не кушают?» В большинстве случаев хлеб просто не долетал до «уточек» – голуби хищно набрасывались на каждую крошку, на каждый кусочек булки, и пожирали его раньше, чем утки успевали что-то сообразить.
Естественный отбор; прямо как среди людей. Сильные вытесняют слабых, массы – одиночек. Горацио вздохнул.
– Чудесный денёк! – с улыбкой заметил Артур, швырнув в птичье море очередной шарик хлебного мякиша. – И вообще – чудесный выдался май. Давно не припомню такой славной погоды весной: всё дожди да дожди.
– Пожалуй, – без выражения процедил Горацио. Ему было лень спорить – иначе он, несомненно, возразил бы. Лично для него этот май выдался не «чудесным», а на редкость отвратительным.
Покосившись на Горацио, Артур со смесью осуждения и надежды протянул ему остатки мякиша.
– На, покорми селезня. Хватит уже хандрить!
– Я не хандрю, – сказал Горацио, вяло впиваясь пальцами в воздушный мякиш. Скатал шарик и бросил – но ветер унёс его в противоположную от селезня сторону, всё к тем же вездесущим голубям.
– Да я же вижу! Ты уже посерел от своей меланхолии. – (На вытянутом щекастом лице Артура, которое своей необычной формой всегда напоминало Горацио картофелину, отражалась искренняя тревога). – И не пишешь наверняка ни черта – а мне это, между прочим, не на руку! Я всё-таки твой агент.
Горацио вымученно улыбнулся, целясь хлебом в другую утку; та ковыляла к влюблённой парочке, увлечённо крошившей батон.
– Об этом трудно забыть.
– Тогда хватит вести себя, как на похоронах. Вот уток кормишь – разве не здорово?
– Ну, я бы предпочёл пересечься за кофе, как мы планировали, – осторожно признался Горацио. – Не хочу обижать ни тебя, ни уток, но…
– И завязывай пить, – прервал Артур. – Думаешь, я не понимаю, почему ты настаиваешь на кофе? Потому что литрами хлещешь его с похмелья, вот почему!
Утка наконец-то поймала снаряд, пущенный Горацио, – прямо в полёте, упруго вытянув шею. Голуби гневно замельтешили вокруг. Он снова вздохнул.
– Не отрицаю, у меня сейчас есть небольшие проблемы с алкоголем. Но это моё личное дело.
– Ничего подобного! – (Артур возмущённо запахнул расстёгнутую куртку). – Ты – достояние нации. После «Стеклянных пророков» уж точно. Ты больше себе не принадлежишь.
Достояние нации. Горацио хмыкнул, брезгливо отступив на полшага, когда свора голубей оказалась в опасной близости от его ботинок.
– Тебе самому-то не смешно?
– Ни капельки! – выпятив грудь, заверил Артур. Он смотрел на Горацио снизу вверх – и, вопреки небольшому росту и лицу-картофелине, выглядел очень решительно. – И я не позволю тебе спиться.
– К чему это всё, м? – поинтересовался Горацио, раскрошив остатки мякиша на потеху голубям. Один из них – бело-рыжий, прежде самый робкий, – вдруг вклинился в гущу схватки. – Кормление уток, нравоучения… Тебе так важно затащить меня на это интервью?
Артур вскинул кустистые брови – но теперь к его возмущению прибавилась смущённая растерянность. Другом Горацио он был гораздо дольше, чем его литературным агентом, – ещё со старшей школы; и это нередко позволяло Горацио читать его насквозь.
Собственно, Артур – вообще из тех, кого легко прочитать насквозь. Все его чувства и намерения написаны на лице – ярче и прямее, чем скандальные слухи в жёлтой прессе. Иногда эта прозрачная прямота нравилась Горацио, иногда создавала неудобства. Так или иначе, в ней он часто отдыхал от Ди – от её искусного лицемерия.
– Я не говорил, что всё дело в интервью, – проворчал Артур, выуживая из кармана пакетик с последним куском хлеба. – Но в «Молнии» были бы рады, сам знаешь.
Тощий голубь ловко выхватил добычу прямо из-под лап утки; Горацио устало потёр висок. С похмельем Артур угадал: после звонка Ди он действительно пил всю ночь (разумеется, бутылкой Пино Гриджо дело в итоге не ограничилось), а потом проспал до полудня. Эта прогулка, с одной стороны, была совсем некстати, с другой – хоть немного привела его в чувство. Сейчас он боялся остаться один. Липкая скверна унижения заполняла его, щупальцами расползалась под кожей, мешая дышать; он был как никогда слаб, ничтожен, размазан по асфальту лужицей голубиного помёта, никчёмным мороком, не существующим пятым углом. Как она провела ночь, куда пошла с этим Эдди? Долго ли они смеялись над ним?
Глава III
За стеклом иллюминатора белело и клубилось пушистое облачное царство. В самолётах Горацио всегда выбирал место у иллюминатора: ему нравилось смотреть, как облака то стелются лёгкой дымкой в сияющей синеве, то сбиваются в плотные комья, похожие на безобидных чудовищ из ваты, то вообще заполняют собой всё вокруг – и тогда металлическое тело самолёта пробивается сквозь молочную мглу и дрожит, напоминая пассажирам об их тревожном положении между землёй и глубинами космоса.
В каждом полёте есть что-то тревожное, как ни крути. Нудные процедуры контроля, досмотра, взвешивания багажа, стерильно-любезные улыбки сотрудников аэропорта и стюардесс, бесконечные очереди, непременный ритуал демонстрации аварийно-спасательного оборудования перед взлётом (эта безмолвная пантомима с детства немного смешила Горацио – можно подумать, в реальной аварийной ситуации кто-то будет чинно и чётко действовать так, как предписано инструкцией, а не молиться, ругаться или рыдать), – всё это создаёт иллюзию комфорта и безопасности. «Смотри, маленький человечек, мы всё предусмотрели: эта большая серебристая птица точно не упадёт. Она доставит тебя в любую точку мира в целости и сохранности. Ladies and gentlemen, пожалуйста, пристегните ремни; спасибо, что воспользовались услугами нашей авиакомпании. Во время полёта мы предложим вам горячее питание и напитки…» Успокаивающее бормотание, мантра, приглушающая самый естественный из страхов – страх смерти. Небоскрёбы, политические саммиты, картины и симфонии тоже можно назвать таким приглушением – хотя бы отчасти. Призрачное величие цивилизации; фундамент, за который человек цепляется, чтобы не рухнуть в бездну безумия.
Горацио нравилось летать.
Нравилось – несмотря на лёгкий привкус если не страха, то беспокойства, несмотря на занудство и суету предполётных обрядов, тяготы таможни и пересадок. Когда самолёт отрывается от земли; когда дома, дороги, мосты и автомобили становятся меньше и меньше под его стальными крыльями – смехотворно крошечными, схематичными, как карта в школьном учебнике географии; когда ты, вздохнув, откидываешься на спинку синего кресла и закрываешь глаза, прислушиваясь к гулу двигателей, – ты чувствуешь абсолютное одиночество и абсолютную же свободу. Чувствуешь, что никому ничем не обязан – как облака в этом сиянии высоты, в недоступном городу обилии солнечного света. Как леса и поля, зеленеющие или желтеющие далеко внизу – там, где остались заботы, где копошится прошлое; эта пара часов принадлежит только тебе, и они исполнены небесного покоя. Можно смотреть на облака, читать, дремать, слушать музыку или болтать со случайным попутчиком. Можно обдумывать новый сюжет – тоже лениво и размеренно, без лишней страсти. Можно отрешиться от всего, кроме полёта, – потому что он, в конце концов, всегда может быть и последним; так есть ли смысл волноваться?..
Когда самолёт, разогнавшись, оторвался от взлётной полосы – тяжело, как старик с одышкой, которому трудно встать с кресла, – Горацио достал телефон и заблокировал номер Ди. Во всех соцсетях и мессенджерах он сделал это ещё раньше, на днях; теперь настал черёд номера.
Больше она не позвонит ему. Теперь он, кажется, уже не чувствовал толком ни боли, ни гнева – только спокойно-звенящую пустоту. Безмятежную, как бело-лазурный небесный храм за стеклом иллюминатора.
У него отпуск, и он летит в Гранд-Вавилон. Да будет так. Он не знал, зачем, не знал, чем именно там займётся, – просто согласился на странное предложение Артура; ведь – почему бы и нет?.. Горацио не понимал, куда себя деть дома; лучше уж не понимать этого в красивом, пронизанном пульсацией жизни мегаполисе. К тому же – незнакомом мегаполисе. Что ни говори, в новых местах всегда есть что-то чарующее.
Он вылетел позже, чем планировал – уже в июле: пересдачи студентов затянулись, к тому же Артур уверял, что именно с тринадцатого июля билеты в Гранд-Вавилон резко подешевеют. Услышав число «тринадцать», Горацио окончательно убедился, что надо лететь: этот год и без того был воплощённой чёртовой дюжиной, так что такой рейс – прекрасное дополнение.
За это время было продано ещё несколько тысяч экземпляров «Стеклянных пророков», Горацио дал с дюжину интервью, принял три экзамена, подписал договоры с двумя издательствами, проверил около сорока творческих работ студентов, – и Ди ни разу больше не позвонила ему.
Finita la commedia[1].
– …Дамы и господа, наш самолёт приступил к снижению. Убедительная просьба оставаться на своих местах с застёгнутыми ремнями безопасности до отключения цветовых табло. Благодарим за внимание! – проговорил размеренный приятный баритон. Горацио вздохнул, скрестил руки на груди – и приготовился к кульбитам и тряске.
Когда расступилась дымчатая вуаль – последний, самый тонкий слой многоярусного торта из облаков, – Горацио наконец увидел Гранд-Вавилон. Он раскинулся на границе моря и суши, на берегах реки Ри – синей ленты, небрежно брошенной на зелёное и коричневое. Он приближался: плотные коробочки жилой застройки, серые артерии шоссе и тёмно-голубые ве́нки каналов (каналов он особенно ждал – предвкушал, что они напомнят ему Венецию), редкие пятна, слепящие блеском – шпили и купола соборов, минареты мечетей, серебристо-стеклянные небоскрёбы в деловых районах… Горацио проморгался: на пару секунд от сияния заболели глаза. Кажется, ни один город с высоты не казался ему таким блестящим – как диско-шар или шкатулка, полная драгоценностей. Драконьи сокровища.
Аэропорт, конечно, находился далеко от самых заманчивых частей города – в том числе от исторического центра с его пышными и утончёнными архитектурными изысками, – поэтому рассмотреть всё самое «сладкое» с небес было невозможно. Когда самолёт сменил гладкость полёта на неуклюжую земную шероховатость, в салоне, по традиции, зааплодировали пилоту. В этот раз Горацио не понимал, нужно ли это – посадка вышла настолько «не мягкой», что от тряски его даже слегка замутило, – но на всякий случай присоединился к благодарным хлопкам.