Глава 1

– Матушка-а… – чей-то надрывный плач пробился сквозь пелену.

Вот он, первый звук нового мира.

– Матушка! Не покидайте нас! – отчаянный вопль обрушился прямо над ухом, резкий и мокрый от слёз.

Что? Какая ещё матушка?

– Будет, Агафья, будет. Видишь же – не дышит. Отступись, – устало проговорил мужской голос. А затем, набрав силы, рявкнул в пространство: – Федька! Дуй что есть мочи к отцу Никодиму в Никольскую церковь! Скажи – Настасья Семёновна преставилась!

«Преставилась?!»

Ледоход мыслей в голове вдруг смёл все догадки. Это обо мне. Они говорят, что я преставилась. Но я же только что… только что начала жить! Нужно немедленно подать знак, закричать, открыть глаза! Я сжалась внутри своего неподвижного тела, пытаясь силой воли разлепить веки, открыть рот. Ничего. Оно лежало тяжёлым чужим саркофагом.

«Соберись, Настя! – забилась паникой мысль. – Прожила восемьдесят лет, мирно отошла во сне, унеслась по светящемуся тоннелю… для чего? Чтобы тут же и «преставиться»? Давай же! Кричи!»

– Стой! Стой, заполошный! Гони Федьку назад! – внезапно вскричала та самая плачущая женщина. – Видела, как у барыни пальчик дрогнул! И бровью повела! Надо в чувства привести!

Резкий шлепок обжёг щёку. Второй. Воздух – спёртый, пропахший воском и чем-то кислым – с силой рванулся в неподвижную грудь и вырвался наружу хриплым чужим стоном.

– Очнулась! Святые угодники! Жива! Неси скорее варево, что лекарь наказывал!

Грубые мозолистые пальцы впились в мою челюсть, с силой разжав её. В горло хлынула обжигающая, невыносимо горькая жижа. Я захлебнулась, закашлялась и наконец сквозь слёзы и жжение увидела первый луч света в этом новом, странном и жестоком мире. Наклонённое испуганное лицо немолодой женщины в платке и суровые глаза седого мужчины в тёмном кафтане.

Из моей груди вырвался лишь ещё один хриплый сиплый звук, больше похожий на стон, чем на слово. Но женщина вскрикнула, будто услышала самое дорогое.

– Слышишь, Степан? Что-то сказала, – она разрыдалась от счастья и прижала мою холодную руку к своей мокрой от слёз щеке. – Жива, родимая, жива… С нами крестная сила…

Мужчина – Степан Кузьмич, как я позже узнаю – отвернулся, резко смахнув ладонью что-то с лица. Не то пот, не то свою мужскую скупую слезу.

Затем обернулся к замершему в дверях мальчишке, который таращил глаза на происходящее.

– А ты чего уставился? Вон пошёл! И всем в людской скажи, барыня жива, поправляется. Никакой паники. Ну, будет варево тут жевать, – он кивнул на Агафью, но уже без прежней усталости. – Дайте барыне отдышаться. Все вон.

Он взял Агафью под локоть, мягко, но настойчиво направляя к двери. Та ещё пыталась что-то сказать, оглядываясь на меня, но поддалась его напору.

Дверь прикрылась. Я осталась одна, если не считать тихого присвиста в ушах и дикого стука сердца, который, казалось, вот-вот разорвёт эту хрупкую грудную клетку.

Глава 1,1

Два дня. Сорок восемь часов, которые тянулись как густой сироп. Я лежала, притворялась слабой и впитывала мир через поры. Моя главная задача была — не сойти с ума и не выдать себя. А для этого нужна была информация. Самая базовая.

Комната была небогатой, но достойной. Стены в синеватых цветочках, икона в углу с теплящейся лампадкой. Кровать широкая, с пологом. У окна — туалетный столик, на нём серебряная щётка и потемневшее трюмо. Запах: воск, лекарственные травы и пыль. Ничто не говорило ни о времени, ни о месте.

Агафья была моим главным источником. Она была моей тенью, няней, сиделкой — женщиной лет пятидесяти, с лицом, изборождённым заботами, но добрым. Я решила начать с простого, сыграв на своей «болезни».

— Агафья… — мой голос звучал хрипло и неуверенно, что было совсем не трудно изобразить. — Голова… всё гудит. Мысли путаются.

— Ой, голубушка, — засуетилась она, поправляя одеяло. — Это от слабости. Пройдёт.

— Сегодня… какой день? Месяц? — спросила я, прикрывая глаза, будто от света.

— Да сентябрь же, родимая, тридцатое число. Уж похолодало на дворе.

— И год… — я сделала паузу, изобразив мучительную попытку вспомнить. — Тысяча… ой, всё вылетело из головы…

— Да что ты! Да тысяча семьсот двадцать второй от Рождества Христова, — Агафья смотрела на меня с беспокойством и жалостью. — Совсем память отшибло, бедная ты моя…

Тысяча семьсот двадцать второй год. Цифра ударила в висок. Значит, не Средневековье. Уже восемнадцатый век. Вот почему тогда обстановка такая… несовременная? И одежды у Агафьи — длинная юбка, платок… Значит, не мой двадцать первый век. Попала в прошлое. Глубокое прошлое. Лёд страха сковал живот.

— Муж мой… — начала я осторожно, не зная даже имени.

— Что же ты, голубушка, всё убиваешься по Петру Алексеевичу, — вздохнула Агафья, и в голосе зазвучала неподдельная скорбь. — Забрала его болезнь каменная, мучился страшно… Лекарь потом сказал — камень внутри, не выжить. Две недели как схоронили… А ты за ним чуть не ушла. Отпусти, Настенька, отпусти душенькой. Не вернёшь.

Я вновь сделала мысленную запись. Пётр Алексеевич. Умер от камня в почках две недели назад.

Кусочки мозаики складывались, но картина была чудовищной. Я — вдова в восемнадцатом веке. Молодая. Совершенно одна в чужом теле и в чужом времени.

На третий день приехал доктор.

Не бородатый знахарь, а человек в кафтане европейского покроя, с очками в тонкой оправе и саквояжем из хорошей кожи. Лекарь Христиан, из немцев, как представила его Агафья с подобострастным придыханием.

Он говорил по-русски с акцентом, щупал пульс, заглядывал в глаза, просил высунуть язык.

— Флюид жизненный ослаблен, но кризис миновал, — вынес он вердикт. — Тело боролось с великой слабостью после горя и… — он чуть запнулся, — …после прежней болезни. Организм истощён. Но разум ясен?

Я кивнула, не рискуя говорить много.

— Прекрасно, — доктор улыбнулся. — Продолжайте питаться бульонами, я оставлю укрепляющий отвар. Главное — покой. И… — он на секунду задержал на мне взгляд, — …избегайте сильных волнений. Ваша конституция нервная, впечатлительная. Резкие потрясения вам вредны.

Он говорил о медицинских вещах, но в словах слышался и житейский совет: «Не лезьте в дела, которые вас погубят».

Агафья, получив благословение профессионала, расцвела. Она суетилась, провожая лекаря, и её счастливое бормотание доносилось из коридора:

— …идёт на поправку, слышали, Степан? Сам доктор сказал! Теперь уж я её на ноги поставлю!

А я лежала, смотрела в потолок и думала. «Конституция нервная, впечатлительная». Значит, прежняя Настасья Семёновна была хрупким созданием, которое сломалось под тяжестью смерти мужа. Удобная версия для всех. Тихая беспомощная вдова. Даже стало интересно, что произошло с Настасьей на самом деле, стечение обстоятельств или чья-то злая воля?

Но я-то была другой. Внутри этой хрупкой оболочки жила закалённая восьмидесятилетняя душа, прошедшая через свои войны. Я не боялась потрясений. Я боялась беспомощности и незнания.

И уже тогда, слушая, как за окном щебечут воробьи, я поняла главное: моё «выздоровление» должно быть осторожным. Слишком резкая перемена испугает слуг, привлечёт внимание. Нужно было из тихой тени постепенно превращаться в хозяйку. Но для этого сначала нужно было понять, что это за дом, кто эти люди и от кого мне это хозяйство придётся защищать.

Покой был иллюзией. Доктор уехал, Агафья радовалась. А я уже чувствовала, как сгущается тишина в доме. Та тишина, что бывает перед бурей.

Глава 1,2

И первая ласточка этой бури прилетела на следующий день. Это был стук колес по двору, голоса, а затем — решительные шаги по лестнице и властный, чуть хриплый голос за дверью:

— Где она? Ну-ка доложите, что матушка приехала. И чтобы чай был пода́н, с лимонцем. Не к тому привыкли, чтобы нас ждать.

— Да что вы, Марфа Архиповна, милости просим, располагайтесь, — послышался подобострастно-гладкий голос Степана Кузьмича.

— Да только госпожа Настасья Семёновна болеет, доктор запретил волнения, — тут же, тревожно и тонко, вклинился голос Агафьи.

— Волнения? Я ей, родной матери покойного сына, волнение? — голос свекрови взметнулся, становясь ещё пронзительнее. — Да я её с того света молитвами да заботами вытащила! Не сахарная, не растаю. Сама зайду, разговор есть. Дорогу!

Шаги за дверью стали тяжёлыми и быстрыми. Агафья что-то вскрикнула вполголоса, Степан Кузьмич пробурчал неразборчивое, но дверь уже резко, без стука и колебаний, распахнулась, ударившись о стену.

В проёме, заслонив собой свет из коридора, стояла женщина.

Она была мала ростом, от силы метр пятьдесят, и худа до костлявости, но в этой худобе чувствовалась не слабость, а сухая цепкая сила, как у старой жилистой лозы. Лицо — длинное, вытянутое, с острым хищным носом и тонкими бесцветными губами, плотно сжатыми в ниточку. Но взгляд… Маленькие, тёмные, невероятно живые глазки-буравчики мгновенно выискали меня на кровати и впились, не мигая. А на левой желтоватой щеке, чуть ниже скулы, красовалась крупная выпуклая бородавка, похожая на прилипшую коричневую горошину, из которой торчали два жёстких тёмных волоска. Она казалась третьим глазом — зловещим и неотвратимо наблюдающим.

Одета же моя свекровь была в кофейного цвета сарафан-ферязь из тяжёлого, казалось, дорогого штофа, но что-то в фасоне и густо нашитых, слегка потертых позументах кричало не о столичной изысканности, а об упрямом провинциальном желании выказать богатство. На голове — тёмный плат с крупным давящим узором, заколотый под подбородком брошью, массивной, как дверная ручка. В одной костлявой руке она сжимала клюку с набалдашником из польского камня (больше для вида, чем по необходимости), а в другой — маленькую, но увесистую бархатную сумочку-ридикюль, которую она нервно теребила пальцами, будто проверяя, на месте ли застёжка.

От неё пахло дорогой камфорой от моли, дешёвыми духами с запахом увядающих роз и неистребимым кисловатым запахом старого тела, который не могли перебить все эти ароматы.

— Ну вот, Настасьюшка, лежим? — проскрипела она, делая два чётких шага в комнату. Её голос внезапно стал сладковатым, но эта сладость была липкой и фальшивой, как прогорклый мёд. Свекровь не спросила, как я себя чувствую. Она констатировала факт моего лежания, как констатировала бы беспорядок в комнате. — Матушка к тебе приехала. Навестить. Позаботиться. Раз уж ты справляться не можешь.

Она подошла вплотную, и её тень упала на меня. Клюка с лёгким стуком упёрлась в половицу рядом с кроватью. Сумочка была брошена на край одеяла. Мне ничего не оставалось, как поднять на неё глаза, изображая слабость и недоумение. Внутри же всё сжалось в холодный бдительный комок.

Вот и началось.

Глава 1,3

Визуализация свекрови Настасьи Марфа Архиповна

1

2

3

4

Глава 2

Марфа Архиповна обвела комнату оценивающим, неодобрительным взглядом, будто проверяла, не пропало ли здесь всё после ухода Петеньки. Её взгляд скользнул по скромным обоям, по иконе, и тонкие губы сложились в гримасу презрения.

— Ну вот, лежим, — повторила она, уже без сладости. — Доктор, говоришь, запретил волнения? А какое тут волнение? Матушка приехала порядок навести. После Петенькиного-то ухода всё, поди, вверх дном.

Она не спросила, как я себя чувствую. Она констатировала беспорядок, который якобы царил в чужом для нее доме.

Я окинула взглядом старую каргу и внутренне усмехнулась:

«Да она лет на пятнадцать меня моложе. Никакого уважения к старшим».

— Спасибо за заботу, матушка, — выдавила я тихим, слабым голосом, опустив глаза. Пусть думает, что я всё та же запуганная невестка. — Доктор велел покой. Я… я очень слаба ещё.

— Слаба, — скептически протянула Марфа Архиповна. — От тоски слаба. А тоска от безделья. Сидишь тут, в четырёх стенах, да на стены смотришь — конечно, зачахнешь. Надо дело иметь. Настоящее, хозяйское.

Она сделала паузу, давая словам просочиться, как яду.

— Я с Лукашей своим приехала. Он, сердечный, по брату убивается, всё рвётся в дела вникнуть, помочь… Да где ему, неопытному. Так я и думаю: переезжаем мы сюда, к тебе. Я порядок в доме наведу, Лукаша — в конторе у Степана Кузьмича присмотрится, дела поймёт. А ты… ты отдохнёшь, оправишься. Может, в монастырь съездишь, на богомолье, душу успокоить. Всё у нас будет по-хорошему, по-семейному.

Вот он, первый удар. Прямой, наглый захват. «Переезжаем». «Порядок наведу». «Ты отдохни». То есть — отстранись.

Я сделала вид, что с трудом приподнимаюсь на подушке, изображая лёгкую панику.

— Матушка, да как же так… Дом-то… дела… Я же не могу… оставить. Сама потихоньку…

— Чего не можешь? — перебила она, и её голос зазвенел сталью. — Баба ты, Настасья. Какие бабьи дела? Счёты сводить? С мужиками-поставщиками торговаться? Да тебя же в два счёта обжулят, ославят на весь уезд! Семейную честь Петенькину в грязь втопчут! Нет уж. Мы, родня, не дадим опозорить его память. Мы всё как надо устроим.

Она подошла ещё ближе, запах камфоры и старости стал удушающим.

— А то, слышала я, к тебе тут Никитка Мещёрский нос уже суёт? — её глазки-буравчики сверкнули злорадством. — Известный волокита да пройдоха. Только покойника в землю опустили, он уже к вдове с предложениями лезет. Ты смотри у меня, Настасья. Я тебе как родная мать: связываться с этим — последнее, что ты сделаешь. Он тебя живьём сожрёт, а косточки перетряхнёт. И наследничко Петенькино себе заберёт. Ты уж лучше на нас, на семью, положись.

«Чего? Это что ещё за гусь объявился? Врёт свекровь или на самом деле та Настасья от кого-то авансы принимала? — замерев, пыталась переварить полученную информацию. — Точно врёт про предложения, иначе Агафья давно бы проболталась, она же словно наседка, всегда рядом. Только ещё понять бы, в чём поклёп, а то так можно и в неприятности вляпаться».

Я позволила глазам наполниться слезами — это было нетрудно от бессилия и ярости.

— Я… я ничего не решаю, матушка. Голова не соображает. Дай Бог день продержаться… — прошептала я, делая вид, что вот-вот потеряю сознание от потрясения. — Как скажете… Только… только дайте прийти в себя хоть немного…

Моё мнимое бессилие было моим щитом. Она жаждала увидеть покорность. Я дала ей её. Пока что.

Марфа Архиповна удовлетворённо выпрямилась. Она приняла слёзы и дрожь за капитуляцию.

— Ну вот и ладно. Умная девка. Отдыхай. Я тут пока с Агафьей насчёт хозяйства поговорю, комнаты осмотрю. — Она повернулась к выходу, но на пороге обернулась, ударив клюкой об пол для пущей важности. — А насчёт переезда — не сумлевайся. Через неделю обустроимся. Чай, свой же дом, Петенькин. Никуда не денется.

Дверь закрылась. Я упала на подушки не притворяясь. Сердце колотилось, в висках стучало. Свекровь не просто пришла навестить. Она пришла занять территорию. И дала мне неделю.

Теперь я знала врага в лицо. И понимала: игра в слабую вдову может дать передышку, но не спасёт. Нужен был план. Пора подниматься на ноги, а то не ровён час, в монастырь упекут.

Я откинула одеяло. Ноги дрожали, но выдержали вес. С резного стула у кровати взяла стёганую на вате телогрейку из тёмно-вишнёвой камки, отороченную мехом. Накинула ее на плечи. Под босыми ногами ощущались гладкие, тёплые от печи доски пола — Агафья, видно, не забыла истопить с утра.

Первым делом подошла к столу, глотнуть воды из гранёного стеклянного графина. Вода была комнатной температуры, с лёгким привкусом дубовой бочки, но она смыла с губ приторную горечь того разговора.

Затем к окну. Двойные рамы были плотно закрыты, но стёкла всё равно плакали октябрьской сыростью. Откинула тяжёлую занавесь из домотканой пестряди — той самой, красно-синей в клетку, что ткали в наших деревнях и прижалась лбом к прохладному, влажному стеклу.

Двор. Грязное осеннее месиво из глины, опавших листьев и пожухлой травы. У плетня росли берёзы. Их листья, жёлтые и ржавые, уже сильно поредели, обнажая мокрый, тёмный узор ветвей. Запарившийся навоз у конюшен, тусклое свинцовое небо — всё дышало сырой, бесприютной осенью.

Глава 2,1

Вот таким видит Луку ИИ.

Глава 3

Дверь распахнулась, и на пороге, запыхавшись, замерла Агафья. Её глаза были круглыми от ужаса.

— Настенька, родимая! Да что же вы на ногах-то?! Опять хворать собрались!

— Не собираюсь, няня. Скажи-ка мне, — голос звучал твёрже, чем я ожидала. Я оперлась о спинку стула, делая вид, что всё ещё слаба, но взгляд впился в Агафью не просящий, а требующий. — Что ты ей наобещала? Марфе Архиповне. Слышала, как она раздавала приказы.

Агафья всплеснула руками, её лицо исказила гримаса искреннего страха и растерянности.

— Да ничего я, ласточка! Клянусь тебе! Она… она чувствует себя тут полной хозяйкой! Верить не хочет, что вы живы-здоровы! Приказала три лучшие комнаты к её приезду приготовить, весь дом отмыть, а все вещи покойного барина — книги, одежду, безделушки — в чулан снести. Говорит: «Приеду — сама разберу, что продать, а что в яму выбросить». Я лишь кивала да бормотала, чтобы она поскорее уехала! Сказала, что всё будет сделано! Я ж тебя вынянчила, я ж тебе как родная, разве могу предать?!

В её голосе звучала правда. Агафья была не предатель, она была слабым звеном — слишком любящим, чтобы открыто перечить, и слишком простым, чтобы вести хитрую игру. Она согласилась со всем, чтобы отвязаться и защитить меня.

— Ладно, — сдалась я, смягчая тон. Теперь мне нужна была помощь. — С этого момента, Агафья, слушай только меня. Мне нужно встать, одеться, и сойти вниз.

— Да вы с ума посходили! — Агафья было опять засуетилась, но я перехватила её взгляд и не отпустила.

— Няня, свекровь дала мне неделю. Ты хочешь, чтобы через неделю она здесь хозяйкой сидела, её прихвостни по дому шныряли, а мы с тобой в том самом чулане среди вещей Петра Алексеевича прятались?

Агафья замерла, как будто впервые увидела будущее, нарисованное этими словами. Она медленно, тяжело кивнула.

— Помоги мне одеться. По-хозяйски, но скромно. Сейчас выделяться нельзя.

Агафья, бормоча молитвы, достала из гардероба вдовье платье из тёмно-серой шерсти, строгое, без украшений. Поверх — стёганую душегрейку на вате. Потом, кряхтя, протянула тонкий чёрный тюлевый платок, ажурный и невесомый.

— Головку-то прикрой, Настенька, сделай милость. Не по-благородному волосы распускать в твоём-то положении. Уважения к покойному. И свекровь, увидя, не придерётся.

Я взяла платок. Ткань была легчайшей, почти невесомой, пахла ладаном и сухими травами — запахом сундука, запахом прошлой жизни.

«Так, Настасья Семёновна, — пронеслось в голове. — Начнём. Примерь роль тихой, благочестивой вдовы».

Спокойными, уверенными движениями я накинула его на голову, ловко заправила концы. Тёмная дымка тюля мягко обрамляла лицо, создавая нужный образ благочестивой скорби. Этот скромный, безупречно правильный вдовий вид был теперь моей лучшей защитой.

— Ну вот, теперь совсем другая стать, — с одобрением выдохнула Агафья.

Двигалась я медленно, действительно чувствуя слабость в ногах. Агафья, как наседка, поддерживала меня под локоть, и эта опора была кстати, я не знала планировки дома.

Мы вышли в коридор. Я медленно обошла второй этаж, запоминая двери: своя спальня, комната Петра (дверь закрыта), светлица-гостиная, комнаты для гостей… Те самые комнаты, что свекровь велела приготовить под себя. Затем мы стали спускаться по широкой, слегка скрипевшей лестнице вниз.

Через мгновение в дом вошёл Степан Кузьмич. Увидев меня на ногах, он резко остановился, и на его суровом лице мелькнуло неподдельное удивление.

— Барыня? Вы-то как?..

— Спасибо, как только уехала Марфа Архиповна, так и полегчало, — не знаю, заметил ли он в моих словах лёгкий сарказм. — Немного расходилась, и, раз мне дана неделя, хочу постепенно с делами ознакомиться. Пустишь в кабинет Петра Алексеевича?

— Госпожа, как не пустить-то, вы же наследница. Пётр Алексеевич наказал вас беречь пуще жизни.

Кабинет мужа Настасьи встретил нас запахом воска, старой кожи и спёртого воздуха.

— Сейчас, голубушка, чайку горяченького принесу, с малинкой, — произнесла Агафья, поправляя ватную душегрейку у меня на плечах. — У Марьюшки на кухне самовар не остывает. Ты тут посиди, не шевелись.

Я отпустила её, велев принести чаю и больше не беспокоить, пока сама не позову.

На полке, меж «Домостроя» и богословских трактатов, мой взгляд уловил два ключевых документа. Первый — толстая, в кожаном переплёте «Ревизская сказка поместья Острожье», исписанная убористым почерком. Я открыла её. Вместо ожидаемых «душ мужска и женска» я увидела сухие колонки: «Тягловых душ мужского полу — 87… Поземельное тягло в казну — 2 р. 40 к. с души… Помещичья доля — 40 к. с рубля…»

Я перечитала. Тягло. Доля. Ни слова о «крепостных». Сердце ёкнуло от невероятной, тихой надежды.

Вторым томом был «Синопсис, или Краткое описание о народе русском» — историческая хроника, отпечатанная на плотной, желтоватой бумаге. Сев в кресло, я открыла её, начала читать и почувствовала, как реальность уходит из-под ног.

Иван Грозный был. царь Фёдор Иоаннович, считавшийся слабым и бездетным (ведь его единственная дочь умерла в колыбели), здесь выжил, но главное – обрёл наследника и продолжил династию под именем Фёдора I. Его сын, царь Иван VI, продолжил реформы. В книге его величали «Государем-Инженером».

Глава 4

Читать было нетрудно, даже несмотря на щедрое украшение слов ерами* на конце. Но утомилась я быстро. Куриный бульон, который с час назад так старательно вливала в меня Агафья, осел где-то в глубине, не утоляя этого назойливого, щекочущего нёбо чувства. Есть не хотелось, а пить — мучительно.

Поднявшись, потянулась, и мир на мгновение уплыл в чёрные пятна. Пришлось опереться о резной дубовый стол, пока кровь не успокоила свой бешеный танец в висках. Постояв и переведя дух, я двинулась к двери.

— Агафья? — окликнула я, и собственный голос, хриплый и непривычный, отдался эхом в пустом коридоре. Тишина. Няня, моя единственная опора в этом новом мире, куда-то отлучилась.

Покрутив головой, я пошла навстречу густому, манящему запаху, плывшему из-за угла. Запаху домашнего уюта: душистого ржаного хлеба, томлёных в печи щей с говядиной и сдобных пирогов, от которых щекотало в носу сладковатым духом яблок.

Так я и очутилась у окрашенной двери в буфетную. Она была приоткрыта, и из щели лился не только тёплый воздух, но и сдержанный, горячий поток шёпота.

— …а я тебе говорю, Дуняша, от любви! От сердечной тоски по барину! — настаивал один голос, молодой и взволнованный.

— Не верю, Маланья, — отвечал другой, более низкий и рассудительный. — Тихая барыня наша была, это верно, но кремень в основе. Здоровая… С чего бы чахнуть?

— Да что ж тут не верить-то! — кто-то шумно всплеснул руками, и послышался глухой стук ладони по деревянной столешнице. — Верь уж мне, тоска по мужу её сожгла, как свечку! Оттого-то Марфа Архиповна суетится, боится не успеть. Видела, приказы по дому раздала? Думаю, к вечеру ещё и лекарей своих пришлёт, доглядывать.

«Ага, догонит и ещё пришлёт», — мысленно усмехнулась я, невольно прижимаясь к прохладной стене возле двери. Сплетни служанок — неиссякаемый источник информации в любом веке. Стоило послушать, авось что-то путное о новом мире выдадут. Задавать вопросы напрямую было себе дороже.

— И от любви, говоришь, горит? — переспросила та, что звалась Дуняшей.

Я замерла. От любви? Что-то в самой глубине души скептически ёжилось.

— Любви? — фыркнула Дуняша, и послышался характерный хруст — она, видимо, отломила краюху хлеба. — От долга, милая. От долга да от обиды на жизнь. Продали нашу голубку, вот она и зачахла. Я ж в услужение к её батюшке ещё девочкой поступила, всё видела. Так что верить нужно мне.

Продали?!

Слово ударило в висок с такой силой, что дыхание перехватило. Я вжалась в прохладную стену, чувствуя, как мурашки пробежали по спине. Не метафора, не поэтическое преувеличение. Констатация факта, сухая и беспощадная, как запись в приходно-расходной книге.

— Как это — продали? — испуганно, чуть ли не шёпотом, прошептала Маланья. — Ты раньше мне такого не сказывала.

— А ты и не спрашивала, — вздохнула Дуняша, и её голос понизился, стал ещё более доверительным, почти заговорщицким. — Отец-то её, Семён Григорьевич Острогин, благороднейший род, а денег — мышь наголодалась. Долгов по уши. А тут Пётр Алексеевич, наш-то покойный, человек новый, деловой, капитал солидный имеющий. И роду своему купеческому, по сути, лестно было с дворянской-то кровью породниться. Вот и сошлись интересы. Отец долги покрыл, родовое гнездо спас, сам на тихое содержанье перебрался. А дочь… отдал. Чистая сделка, Маланья. И всё тут. И разница в годах приличная. Настасье Семёновне, когда сватов засылали, восемнадцать стукнуло едва, а ему за тридцать перевалило. После первой-то жены он искал не столько любви, сколько порядка да наследника.

— Жаль, что наследников-то ни в том, ни в этом браке не получилось, — вздохнула Маланья, и в её голосе послышалась искренняя жалость. — Да как же она-то согласилась? Девушка молоденькая, поди, и любить другого мечтала…

В тишине буфетной её слова повисли, звонкие и острые, как осколки стекла. Сделка. Жизнь, сведённая к перечню имущества и долговых расписок. Унизительная, расчётливая арифметика плоти и крови.

— А кто её знал, чего она хотела? — голос Дуняши стал совсем тихим. — Тихая, замкнутая. Может, и мечтала. Только никому не открывалась. Да и кому бы? Женихов-то порядочных вокруг — раз-два и обчёлся. Все такие же гордые да бедные, как её отец. А те, что с деньгами… ну, как наш барин. Не по сердцу, зато по карману.

— И она… молча согласилась? — не унималась Маланья.

— А куда деваться-то было, родимая? — в тоне Дуняши прозвучала та самая вековая, женская, горькая мудрость. — Не в служанки же идти девке из таких. Выбора не было. Вот и молчала. А как барин умер… да она, я думаю, и силы жить потеряла. Не от горя, а от… от пустоты. Прожила не свою жизнь, а теперь и та закончилась. Свеча догорела.

— Да где ж прожила-то? — Маланья явно что-то подсчитывала, её шёпот стал еле слышным. — Если ты говоришь, замуж вышла в восемнадцать, а моему сыну пять весен стукнуло… Так ей сейчас от силы лет двадцать пять. Совсем дитё!

— Ловко ты считаешь! Меня только до двадцати мать научила, да и то для хозяйства, — в голосе Дуняши зазвучало уважение.

— Я и читать по слогам умею, — не без гордости призналась Маланья. — Пока батюшка братца моего обучал, я с краешку сидела, да умом-разумом набралась.

Цифры совпадали. Судя по бумагам, что я листала в кабинете, мне — этой хрупкой Настасье — было ровно двадцать пять. Семь лет замужем. Семь лет в тисках «сделки». Но Пётр, судя по завещанию и словам Степана, её явно боготворил. За семь лет можно было оттаять, полюбить или окончательно окаменеть.

Глава 5

Завтрак – большая глиняная миска парной овсяной каши, густо замешенной на топлёных сливках, с янтарной лужицей малинового варенья посередине – я уплетала с неприличной, животной жадностью.

Агафья стояла рядом, и на её лице расцветала тихая, безудержная радость. Она просто смотрела, как я ем, и её глаза сияли таким умилением, будто она наблюдала за чудом.

– Спасибо, няня, – сказала я, отодвигая пустую миску. Силы, настоящие, текли по жилам вместе с теплом пищи. – Больше не надо. Меня дела ждут.

– Ой, голубка, да ты куда? – Агафья засуетилась.

– В кабинет. Пора бумаги разбирать, что Степан Кузьмич приготовил.

– Так, он уж там, поди, с получаса топчется, – брякнула Агафья, тут же замолкая.

Я замерла.

– С полчаса? И ты сразу не сказала?

Агафья смотрела на меня с искренним удивлением.

– Да с чего ж ему, родная? Не сахарный, на солнышке не растает. Пускай подождёт хозяйку. У него дело, у тебя – здоровье. Какое ж тут сравнение?

Логика была железная и насквозь домашняя. В её мире человек, переживший смертельную болезнь, был важнее любых счетов. Но в моём новом мире каждая минута промедления могла обернуться катастрофой.

– Веди меня, няня. И чаю в кабинет, пожалуйста. Крепкого.

Агафья, видя мою решимость, только вздохнула, но спорить не стала. Она помогала мне накинуть лёгкую стёганую душегрейку, отороченную по краю скромным ситцем.

– Дуняша! – бросила няня в коридор, поддерживая меня под локоть. – Самовар в кабинет, да живей! Мёду и варенья!

У самой двери она остановилась, положила свою шершавую ладонь мне на лоб, будто на прощанье благословляя.

– Никого не бойся, Настенька, – прошептала она. – Ты здесь хозяйка. Скажешь ему встать – встанет, сидеть – сядет. Помни это.

Дверь распахнулась. В кабинете меня встретило тяжёлое, натянутое молчание Степана Кузьмича.

Он стоял у окна, спиной к свету. Я невольно изучала мужчину, пока он, услышав шаги, оборачивался. Сухощавый, жилистый, с прямой спиной, которая, казалось, никогда не знала усталости. Седые волосы, стриженные в скобку, безупречная бородка клинышком. Но главное – глаза. Светло-серые, почти прозрачные, они смотрели не сверху вниз, они смотрели прямо на меня, оценивая не вдовью бледность, а твёрдость, с какой я держалась. Руки с узловатыми пальцами были спокойны, но в этой спокойности чувствовалась огромная, сдержанная сила. Надеюсь, этот человек не предаст. Нужно было доказать, что дело Петра Алексеевича в безопасности именно со мной. На столе лежала аккуратная стопка бумаг.

– Простите за ожидание, Степан Кузьмич, – сказала я, стараясь, чтобы голос звучал ровно и сухо, без подобострастных ноток. – Утренние дела задержали.

Он молча склонил голову. Густые брови чуть дрогнули. В его глазах читалось: «Ждал. Что ж. Моё дело служить». От его смиренной готовности на душе стало как-то не по себе.

В этот момент дверь приоткрылась, и в кабинет бесшумно вошла Дуняша с подносом. Самовар блестел, как маленькое солнце, стеклянная розетка с малиновым вареньем переливалась рубиновым огнём.

– Спасибо, Дуняша. Поставь здесь, – кивнула я на середину стола, ловя момент, чтобы перевести дух и сменить пластинку. – Угощайтесь чаем, Степан Кузьмич, только что закипел.

Он посмотрел на самовар, потом на меня. Его взгляд был быстрым и оценивающим.

– Благодарствую, сударыня, но не стоит хлопот. Я на зорьке позавтракал, – ответил Степан тем ровным, глуховатым голосом, что не оставлял места для дальнейших церемоний.

– Как знаете, – отозвалась я, позволяя себе едва заметно выдохнуть. Сейчас главное было – не суетиться. Я двинулась к креслу за широким письменным столом – креслу Петра Алексеевича. Я положила руки на столешницу, ладонями вниз, чувствуя под пальцами прохладу лакированного дерева.

– Тогда, пожалуй, приступим.

Он сел напротив, на жесткий стул для посетителей, не спуская с меня пронзительного взгляда.

– Настасья Семёновна, – голос Степана был негромкий, но заполняющий всё пространство. – Рад видеть вас на ногах. Но дела, что оставил после себя Пётр Алексеевич… они требуют не просто присутствия. Они требуют железа в жилах и льда в голове. Женской доли тут не прописано.

Он сделал паузу, дав этим словам осесть, впитаться, как воде в сухую землю. Воздух стал пахнуть угрозой простой и ясной: оступишься – раздавят.

– Для вашего же спокойствия, – продолжал он, и в этой фразе прозвучала не жалость, а суровая логика старого волка, знающего, где слабые места в стаде, – и чтобы дело не рассыпалось в труху… есть человек. Фрол Селивёрстович. Из Нижнего. Управляющий с кулаками и счётом. Пётр Алексеевич о нём высоко мыслил. Мы с ним всё сбережём. Вам останется лишь доход получать, не марая рук. Как скажете?

Степан замолчал. Ждал. Он предлагал мне капитуляцию, обёрнутую в заботу, и был на сто процентов уверен в её разумности.

Я позволила уголку губ дрогнуть. Не в улыбку. В лёгкую, почти невидимую усмешку человека, который слышит старую, давно знакомую песню.

Глава 6

– Кожевенное производство. Не мануфактура казённая, но дело поставленное, ладное. Двадцать три души – полный цикл. Мастер Гаврила Осипыч. Человек старой закалки, за десятерых стоит. Процесс долгий. Сначала зольня. Шкуры вымачиваются, потом в чаны. Золят собачьим да куриным помётом, чтоб шерсть сошла да мездра разрыхлилась. Держат, пока не перебродит, дней пять-семь. Пахнет, конечно, будь здоров…

Собачий помёт. Ферментативное золение. Примитивно, нестабильно, вонище. Мысль пронеслась автоматически. Но на этот раз я позволила удивлению прорваться наружу.

– Степан Кузьмич, простите, но… разве не логичнее использовать просто щёлочь? Известь, например? Должно быстрее и… чище.

Он замер. Его пальцы, лежавшие на бумаге, дрогнули.

– Щёлочь?.. – переспросил он, и в голосе прозвучало неподдельное изумление. – Сударыня, вы… откуда вам это известно? Неужто и про такое Пётр Алексеевич за ужином повествовал?

В его вопросе сквозило первое, крошечное признание.

– Мельком, – легко солгала я. – Говорил, что на заводах в Голландии пробуют. Но что-то не прижилось.

– Так точно! – Степан оживился, его суровая маска спала, обнажив увлечённость знатока. – Известь – она злющая. Пальцем не проверишь – сожжёт. И шкуру сожжёт, если глаз да мера не те. Помёт – он… он живёт сам, играет потихоньку. Его чувствовать надо, а не мерять. Опытному зольщику одного нюханья да цвета достаточно. А известь… с ней как с необъезженным жеребцом: чуть зазевался – и ты без ноги, а дело в отхожем месте.

Его сравнение было гениально точным. Он говорил о контроле через интуицию, против контроля через знание и риск.

Контроль. «Чуть зазевался» – это про pH и температуру. Нужны простые метки. Полоски из капусты… яйцо на плаву… План начал обретать черты.

– Дальше – дубильня, – продолжал он, уже следя за моей реакцией. – Шкуры томятся в щёлоке из дубовой коры. Месяц, иногда два. Потом – юфть готова. Для армии, для сбруи. Но сырьё… Часть закупаем в Твери. А костяк ждём с Урала. Последний караван по воде. С ним всё: и шкура под юфть, и пушнина.

– С Урала? Сырьё в пути месяцы. Как оно не гниёт? – в голосе моём прозвучал холодный, инженерный интерес.

– Верно мыслите, сударыня. Тут расчёт на соль, да на сушь, да на скорость. Шкуру под кожу Горыныч в пути не обрабатывает. Сняли со зверя – и сразу в густой рассол, либо в сухую соль бьют, тюкуют. Соль дух гнили вышибает. Главное, из тюка вовремя её вынуть да отмочить, а то пересохнет и будет не кожа, а дерево трещиноватое.

Он помолчал, давая мне представить этот гигантский, пропахший солью караван.

– А меха… – он откашлялся. – С мехами тоньше. Белку, лису те тоже в соли, но не так круто. А вот соболя, куницу, чернобурку… Горыныч на своём промысле квасцует.

– Квасцует? – переспросила я, и где-то в глубине сознания ожило слово: алюмокалиевые квасцы.

– Так точно. Раствором шкурку протравит, квасцует, сударыня. А потом в лосиный жмых её, сердешную. Это чтоб мякла она, как бархат, а не деревянная доска была. И чтоб моль, окаянная, не тронула – жир, она этот боится пуще ладана. Пролежит шкурка в таком пару недельку и выйдет на свет вся гибкая, душистая, хоть сейчас в боярскую шубу пущай. Везут их уже не в соли, а в стружках, бережно. Но это – полудело. Блеск, лоск – это уже наши скорняки доделают. Горыныч человек с головой и руками. Не просто добытчик.

– Горыныч? – переспросила я. – Это отчество? Странно звучит…

Степан хмыкнул, коротко и сухо.

– Прозвище, сударыня. Характер у того… лют. Злющий, как трёхглавый змей из сказки, потому и Горыныч. Работал он только с Петром Алексеевичем. И то лишь потому, что доводился тому троюродным братом по отцовской линии. Родня. Доверял только ему. Теперь… – он развёл руками. – Теперь он караван повезёт. Последний в этом году. Пока река не встала. Если не придёт… если откажется груз сдать…

Он не договорил, но картина была ясна: пустые склады, остановленные чаны, разорение.

– Он отказался везти?

– Пока молчит. Но гонца с вестью о… о вашем вступлении в права, принял, скривился и сказал: «Поглядим». А с такими, как Иван, «поглядим» – часто значит «нет».

– Если не придёт, надо искать замену. И быстро, – добавила я, уже видя цепочку проблем. – Но кого? Есть другие поставщики?

Степан нахмурился, словно от зубной боли.

– Есть. Но не шибко надёжные, мелкие. А есть один… крупный. Да только связываться с ним – последнее дело. Никита Игнатьевич Мещёрский.

Имя прозвучало в кабинете, как щелчок взводимого курка.

– Мещёрский? – переспросила я, заставляя лицо оставаться бесстрастным, хотя внутри всё насторожилось.

– Он самый. Хваткий мужик, да. Дела у него по всему уезду, и на Урале люди есть. На наше кожевенное дело он ещё при покойном барине смотрел, кругами ходил, цены сбить норовил. Грубый, хитрый и нахрапом берёт. – Степан посмотрел на меня прямо, и в его взгляде впервые за весь разговор промелькнуло нечто вроде предостерегающей жалости. – Вас, сударыня, он продавит, как косточку из вишни, не успеете и пикнуть. Не связывайтесь. Он люто недолюбливал Петра Алексеевича, а за что – никто не знает. То ли дело перехватить хотел, то ли ещё что… Но враг он нам лютый, это точно.

Глава 7

Я, взяв бумаги в руки, список с именами тех, кто служит в этом доме, "подхватив под рученьки" Агафью, ринулась осматривать владенья.

— Да куда тебя, заполошная, понесло, — позади меня семенила няня, гремя тяжёлой связкой ключей. — В себя не успела прийти, нужно отдыхать, а не комнаты осматривать.

Я не отвечала, наслаждаясь лёгкостью в теле и ясностью в голове. А ещё — радостью от простой возможности делать заметки. В этом мире, к моему счастью, уже существовали грифельные карандаши. Я нашла их в кабинете Петра Алексеевича, в лакированной шкатулке с бархатным ложем. Два были красивыми, тёмное дерево с тонкой серебряной гравировкой. Третий — простой, шершавый, но оставлял на бумаге сочный, уверенный след. Я взяла самый изящный.

— Нянюшка, со мной всё хорошо, — мягко, но твёрдо одёрнула я её, останавливаясь у первой же двери в длинном коридоре. — Хватит меня трясти, как переспелую грушу. Нам с тобой нужно учесть каждую малость и быть во всеоружии к приезду Марфы Архиповны. Открывай-ка комнаты, ревизию проводить будем.

У первой же двери с губ чуть не сорвался вопрос «Это чья?», но я поймала слово, лишь взглядом показав Агафье «Открывай».

— Моя комнатка, — смущаясь, прошептала женщина.

— Симпатично, — осмотревшись, кивнула. — Не холодно, всё ли имеется?

— Настасьюшка, всё у меня есть, — Агафья поморщилась, я на миг подумала, что обидела её вопросом, а нет — на её глаза навернулись слёзы. — Ты у меня заботливая, я никогда не нуждалась.

— Не плачь, — растерянно погладила няню по плечу, не находя верных слов утешения. — Не надо.

Комната Петра Алексеевича, в которую мы вошли следом, была иной — просторной, мужской, безмолвной. Большая кровать под балдахином, десяток пухлых подушек в шёлковых наволочках, тяжёлое стёганое покрывало. На полу лежала медвежья шкура. Массивный письменный стол у окна, кресло с высокой спинкой, тяжёлые портьеры, доходившие до самого пола. Здесь время будто остановилось, затаив дыхание.

Мы обошли весь второй этаж, и я приказала закрыть все парадные комнаты на ключ.

— А там что? — остановилась я у крутой, почти вертикальной лестницы, уводящей в полутьму под самой кровлей.

— Чердак, — просто сказала Агафья. — Там в девичьей девушки живут.

— На чердаке? — я не смогла скрыть удивления. Агафья лишь кивнула, и в её взгляде читалось привычное, вековое «так уж заведено».

— Забыла, — поспешно спохватилась я, прикладывая ладонь ко лбу в знакомом уже жесте. — Голова… всё вылетает. Но почему именно там?

— Так принято, Настасья Семёновна. Девушки на выданье, живут отдельно, подальше от мужской половины.

— Но чердак… Разве он отапливается? Или там комната сделана?

— Как же не огородить, барыня? Чердак-то огромный, а вокруг печной трубы перегородку поставили. Там и живут.

— Так, — решительно сказала я. — Поднимаемся. Мне необходимо взглянуть.

— Да куда же по этой крутой лестнице! — проворчала Агафья, но, тяжело дыша, послушно пошла за мной.

Я в который раз порадовалась молодому телу, будь мне восемьдесят — по лестнице так резво не поднялась бы, да и вообще не пошла бы. А тут — всё же молодая энергия в теле.

Чердак на самом деле был большим и по-осеннему холодным.

— Вот, вокруг одной из труб и огорожено, — Агафья толкнула узкую, низкую дверцу. — Приклонитесь, госпожа, головой не ударьтесь.

Мы вошли, согнувшись. Помещение было крошечным, словно скворечник, прилепившийся к горячему боку печной трубы. Две узкие лежанки, сбитые из грубых досок, покрытые тонкими сенниками и поношенными одеялами. Воздух был ледяным, сырым и пах старым деревом.

— Бр-р, — невольно вырвалось у меня. Я прикоснулась к кирпичной кладке трубы — она была тёплой. — Как тут спать-то? А зимой? Зимой-то они как?

— Старыми тряпками щели затыкают, спят, не раздеваясь, и жмутся поближе к теплу, — безрадостно констатировала Агафья. В её голосе не было сочувствия, лишь констатация векового уклада.

— Жесть, — выдохнула я, современное словечко сорвалось само собой. — Непорядок. А остальные? Остальные слуги где живут? У многих семьи, должны же быть свои дома?

Мы минуту не моргая смотрели друг на друга, на лицо Агафьи медленно, как туча, наползало недоумение, а затем — подозрительная хмурость. Я понимала, что на самом деле могу потерять доверие Агафьи своими глупыми вопросами. Да, виновата, я человек другой эпохи, прожила жизнь, а прокалываюсь чуть не на каждом шагу.

— Настасья, что с тобой? — няня вплотную подошла ко мне и взяла за руку. — Доченька, милая, расскажи няне, я тебя не узнаю, ты изменилась, вопросы задаёшь странные, многого не помнишь. Речь поменялась, слова незнакомые…

Сердце ёкнуло, не зная, то ли забиться в истерике, то ли замереть в шоке.

И тогда я сделала единственно возможное. Губы задрожали, а на глаза — к собственному удивлению — легко навернулись настоящие, жгучие слёзы.

— Агафья, нянюшка, прости меня, после болезни почти ничего не помню. Тебя помню… мужа помню… Отрывки, обрывки… Думаешь, почему я всё время спрашиваю, что да как? — голос срывался на шёпот. — Молю, никому не говори. Если Марфа Архиповна узнает, что моя память повреждена, худому быть. Зато я все наставления мужа помню, как управлять делами, он меня потихоньку вечерами, когда мы одни оставались, учил. Вот и Степан Кузьмич может подтвердить мои слова, — тараторила я, глотая слёзы. — Я все советы мужа помню… только не сдавай меня, нянюшка. Не сдавай.

Глава 8

Послеполуденное солнце, осеннее и жидкое, пробивалось сквозь гладкие, удивительно прозрачные для уезда стёкла кабинета Петра Алексеевича. Степан Кузьмич ранее, не без гордости, заметил, что это — «петроградская выдувка», специально выписанная барином. Пусть неидеальная, с едва уловимой волнистостью, искажавшей пейзаж за окном, будто смотрящий сквозь тонкий слой текучей воды, но для наших мест — верх совершенства. Свет ложился на лакированный стол не чёткими лучами, а размытыми, мягкими пятнами. Пылинки лениво танцевали в этих золотистых потоках.

Время от времени над головой раздавалось постукивание, это мужчины вытаскивали из кладовой тяжёлые сундуки.

— Агафья, мне бы маску сшить, — перевела взгляд на няню, что принесла мне чай.

— Маску, голубка? — переспросила она, и в её голосе зазвучала растерянность. — Да на что ж тебе в такую пору? Чай не святки, не ряженье…

— Для защиты, — пояснила я, поворачиваясь к ней в кресле. Луч солнца теперь бил мне прямо в лицо, и я прищурилась. — Завтра на рассвете едем со Степаном Кузьмичом на завод. Хочу своими глазами и носом понять, с чем имеем дело.

Послеобеденное умиротворение испарилось, сменившись напряжённым ожиданием. По лицу Агафьи поползла тень недовольства. Её мир, где барыне полагалось дремать или тихо рукодельничать, дал трещину.

— Завтра? На рассвете? — проговорила она медленно, отчеканивая слова. Складки у её рта заострились. — И это только теперь, в этакую послеобеденную пору, сказать изволили? Во сколько ж отъезжать-то? Чтоб я знала, когда тебя будить да утренние сборы править.

— Степан будет у крыльца к шести утра, — ответила я, чувствуя, как в тёплом, сонном воздухе кабинета запахло предстоящим спором. — А зачем тебе сборы, няня? Неужели и тебе любопытно на чаны с овчинами посмотреть?

— Настасья Семёновна! — вырвалось у Агафьи, и она выпрямилась во весь свой невысокий рост, отбросив тряпицу, которой хотела вытереть пыль с полок. В её позе была вся непоколебимая сила домостроя, потревоженная моими словами. — Да будь ты в памяти, сама бы первая меня за такие речи отчитала! Барыня одна в экипаже с мужчиной, коли он ей не родня по крови — это срам, который по всему посаду полыхнёт! И дело не в одном сраме. Опасно это! Вон Петр-то Алексеевич, царство ему небесное, пару горских молодцов в охране держал — бородатые, суровые, взгляд как у орла. Так, те, бывало, одним взглядом с ног валили, а уж с оружием управлялись — загляденье. А Степан Кузьмич, садовая его голова, после кончины барина всех, как дурак, распустил — бережливый очень стал, на копейку скупится, а на безопасность наплевать! Нет, уж уволь, я поеду.

Она отдышалась, сглатывая комок возмущения, и взгляд её, утратив пыл, стал практичным, хозяйским.

— А насчёт маски-то… И шить-то ничего не надо. Были у Петра Алексеевича такие, — Агафья махнула рукой по направлению к высокому книжному шкафу, где в верхнем ярусе, в полутени, терялись толстые фолианты в коже. — Подарок один заморский, от купцов ганзейских. С людьми ихними Петр Алексеевич по пушнине дела вёл. Барин примерил, покривился. Мол, забава всё это, игрушки затейные… — Она подвинула тяжёлое резное кресло, вскарабкалась на него с проворством, удивительным для её лет, и сняла с верхней полки продолговатую шкатулку из тёмного, почти чёрного дерева, без единой резной завитушки. — Вот они. Так тут и пролежали без дела. Целых две штуки.

Я приподняла крышку и дыхание перехватило.

На потёртом тёмно-синем бархате лежало серебряное украшение, отполированное до хирургического, ледяного блеска. Не карнавальный лепесток, а строгий, анатомически точный слепок нижней части лица, от скул до подбородка. Края обрамляла лаконичная ажурная кайма, напоминающая чертёж какого-то сложного механизма. И по всей поверхности в идеальном геометрическом порядке сверкали крошечные, безупречно ровные отверстия — одни круглые, как булавочные уколы, другие — в форме миниатюрных звёзд.

Я взяла одну. Она была на удивление лёгкой и… составной. Это чувствовалось сразу.

Внутри изящество сменялось суровой, продуманной функциональностью. К изнанке ажурной пластины по всему её контуру была припаяна тончайшая, но жёсткая рамка из тёмной, почти чёрной воронёной стали, образуя плоский, герметичный кармашек. В эту стальную оправу, точно клинок в ножны, был вставлен съёмный блок — плотный, аккуратный прямоугольник. Сбоку поблёскивал крошечный, хитроумный замок-защёлка. А к самому блоку, той стороной, что должна прилегать к коже, крепилась мягчайшая, дышащая прокладка из тончайшей замши.

И тогда я заметила на дне шкатулки, под бархатным ложем в потайном отсеке, лежали ещё несколько таких же войлочных прямоугольников, упакованных в промасленный пергамент. Запасные фильтры. Значит, это был не сувенир, а полноценный комплект, рассчитанный на долгое, системное использование.

Я нажала ногтем на миниатюрный рычажок. Тихий, точный щёлк. Фильтрующий блок без усилия выдвинулся на ладонь. За частой, как сито, латунной сеточкой виднелся серый, плотный материал, от которого тянуло горьковатым запахом полыни и какой-то незнакомой смолы. Ни пыли, ни сыпучего угля. Всё было герметично, безопасно, продумано до мелочей.

Я принюхалась к другим фильтрам: один отдавал пряной сладостью гвоздики и корицы, другой пах скипидаром и хвоей, а третий, самый тёмный и плотный, тяжело благоухал камфорой и аптечной серой.

Это было не украшение, это было средство индивидуальной защиты. Законченное, модульное, созданное для борьбы с отравленным воздухом. Пётр Алексеевич назвал это игрушкой и спрятал. Он видел щегольство. Я же видела в холодном блеске серебра защиту.

Ароматические наполнители можно было сделать различными. Мой ум, привыкший систематизировать, тут же принялся подбирать аналоги из местного сырья: вместо дорогой камфоры — очищенный скипидар, вместо импортных пряностей — сушёные соцветия таволги и кора черёмухи.Я подняла глаза на Агафью. В её взгляде, пристальном и недоумевающем, я прочла непонимание той ценности, что держала в руках. Но это не имело значения.

Глава 9

— Пригласить всех? — Агафья посмотрела на меня так, словно я попросила её выйти на улицу без платка в крещенский мороз. — Но зачем, барыня?

— Нянюшка, — сказала я вполголоса, — ты же помнишь, что у меня с памятью после болезни? Мне нужно заново со всеми познакомиться, увидеть их лица. И заодно показать людям, кто теперь хозяйка в этом доме. Собери всех. — Я снова взяла список и провела пальцем по строчкам. — Надеюсь, больше никто не живёт в таком холоде?

Агафья помолчала секунду.

— Сторожа, — сказала она, чуть понизив голос. — В будке у ворот. Топят, конечно, но будка есть будка. Осень нынче сырая, стены не держат…

— Понятно, — я сделала карандашом пометку в списке. — Это нужно исправить.

— Зови всех. Через час, в столовой.

Няня ушла с таким видом, будто ее отправили на войну. Я осталась у окна одна со списком и с мыслью, которая не давала мне покоя. Имена. У меня были только имена. Четкие строчки на бумаге — Игнат, Фекла, Терентий, Савелий — живые люди, которых я должна была знать в лицо, чьи голоса должны были быть мне знакомы. А я смотрела на этот список и видела только буквы. Чужие, холодные, ничего не значащие.

За окном моросил мелкий осенний дождь. Ворона уселась на голую ветку березы, отряхнулась и каркнула так сердито, будто тоже требовала представиться.

Именно тогда мне пришла в голову мысль, простая до неприличия и хитрая до восторга.

Я поймала Агафью уже на лестнице, она спускалась вниз, перебирая в уме, кого звать первым, а кто и так прибежит на шум. Я придержала её за рукав.

— Нянюшка.

Она обернулась.

— Как все начнут заходить в столовую, встань у меня за левым плечом и шепчи, но тихо, чтобы только я слышала. Кто вошел, чем занят, больше ничего.

Агафья посмотрела на меня с таким выражением, будто я придумала какую-то детскую игру. Потом медленно кивнула — с видом соучастницы, которую только что посвятили в государственную тайну.

Столовая встретила меня тихим цоканьем напольных часов. Маятник мерно раскачивался за стеклом, отсчитывая секунды. Я велела поставить стул в центре столовой. Не у стены, не в углу — именно посередине, на открытом месте, откуда видно всех, кто переступает порог. Опустившись на стул, выпрямилась, сложила руки на коленях.

— Зови.

Агафья шагнула к двери, приоткрыла её и кивнула кому-то в коридоре. Я услышала шарканье ног, приглушённый кашель, чей-то шёпот. Дверь распахнулась шире.

Люди, служившие в доме, входили по одному.

Первой вошла Марья, и сразу стало ясно, что эта женщина не умеет входить несмело. Она появилась в дверях так, будто вышла принимать доклад, а не явилась по зову барыни: широкая в плечах, в белоснежном фартуке поверх тёмного платья, с круглым лицом и взглядом, который не столько смотрел, сколько оценивал. Остановилась ровно там, где сочла нужным — чуть в стороне от центра, но так, чтобы её было видно всем.

— Марья, — выдохнула мне в ухо, едва шевеля губами, ставшая позади, Агафья. Тёплое дыхание коснулось виска. — Повариха. Муж на заводе работает, в дубильном цехе. Характер — кремень. Готовит так, что пальчики оближешь, но на кухню к ней лучше не соваться — сковородкой огреет.

— То, что она вкусно готовит, я и так знаю, — не поворачиваясь, прошептала в ответ Агафье.

Я встретилась взглядом с Марьей. Она ответила коротким кивком, не поклоном, а именно кивком — чётким, решительным, как печать на документе. В этом кивке было всё: и уважение к хозяйке, и знание себе цены, и тихое предупреждение: «Я своё дело знаю, барыня».

Я чуть наклонила голову в ответ.

За ней впорхнула Маланья и тут же споткнулась о собственный подол. Охнула, прижала руки к щекам, замерла на мгновение, как птица, которая не знает, куда лететь дальше. Светлые пряди торчали из-под платка сразу в трёх местах, а румянец был таким ярким, словно она только что выбежала из жарко натопленной бани.

— Маланья, — шепнула Агафья, и в её голосе прозвучала нежность, смешанная с лёгкой укоризной. — Горничная, тридцати лет. Бойкая, языкастая, всё про всех знает. Вдова. Сын в деревне, у родственников.

Я смотрела на Маланью спокойно, без тени эмоций на лице. Под этим взглядом она съёжилась и покраснела ещё сильнее. Платок на ней съехал набок, но она не замечала, только перебирала пальцами край фартука и смотрела на меня так, будто я вот-вот объявлю ей приговор.

Следом вошла Дуняша — тихо, почти неслышно, как кошка, которая умеет быть невидимой. Встала чуть в стороне, сложила руки перед собой. Серые глаза, внимательные и без страха, скользнули по моему лицу, задержались на мгновение и опустились. Не в покорности, а в уважении.

— Дуняша, — едва слышно произнесла Агафья. — Старшая горничная. Двадцать шесть. Надёжная, как скала. Ещё у твоего батюшки служила.

Я слегка наклонила голову. Дуняша сделала то же самое, едва заметно, но достаточно.

Глава 9,1

В дверях появилась совсем юная девушка — почти девочка — с тёмной прядью, упрямо выбивавшейся из-под платка. Она вошла с явным намерением держаться степенно и с достоинством. Намерение продержалось ровно два шага. Потом она встретилась со мной взглядом и замерла на месте, как кролик перед удавом — огромным, непонятным и, кажется, опасным.

— Глаша, — шепнула Агафья. В её голосе послышалась улыбка. — Младшая горничная, шестнадцати лет. Из посадских. Добрая девочка, только много болтает. И спит как убитая, по утрам не добудишься.

Глаша стояла столбом, не в силах двинуться с места. Я смотрела на неё и чувствовала, как уголки губ сами собой стремятся вверх. Усилием воли я удержала лицо непроницаемым.

Следом вошла высокая, статная девушка, с прямой спиной и высоко поднятой головой. Сразу было видно — готовилась. Платье отглажено, платок повязан идеально ровно, руки сложены с той особой аккуратностью, которая выдаёт человека, очень старающегося произвести впечатление. Она встала, не опуская глаз, смотрела на меня спокойно и почти вызывающе. Не грубо — с тем особым выражением, с каким смотрят люди, уже решившие для себя, чего они стоят.

— Варвара, — шепнула Агафья, и в её голосе прозвучала какая-то неопределённость — ни тепла, ни осуждения, просто констатация. — Восемнадцать лет, из приличной семьи, с характером. Грамоте обучена.

Варвара чуть склонила голову, поклон получился безупречным, выверенным, словно она репетировала его перед зеркалом.

Я кивнула. Ничего лишнего.

В дверях появился мужчина и заполнил собой весь проём. Широкоплечий, кряжистый, с руками, которые явно привыкли держать не перо, а вожжи. Вошёл, снял шапку, огляделся и невольно покосился на свои ноги. Толстые шерстяные носки, заштопанные на большом пальце синей ниткой, смотрели на мир с немым укором. Мужчина покраснел до корней волос и неловко подтянул ногу.

— Игнат, — шепнула Агафья, и в её голосе проступило тёплое, почти родственное уважение. — Конюх и кучер, женат на Фёкле. Надёжный, как скала. Лошадей любит больше, чем людей, но это уж простительно — они его тоже любят.

Игнат поклонился неуклюже, широко, задев шапкой край двери.

За ним вошла молодая женщина. Румяная, ладная, со спокойным достоинством человека, привыкшего вставать ни свет ни заря и делать дело, пока другие ещё потягиваются в постелях. В руках она машинально сжимала какую-то тряпочку — видно, оторвалась от дела и не заметила этого. Пальцы машинально теребили ткань, но взгляд был устремлён на меня — ясный, открытый, без тени подобострастия.

— Фёкла, — с теплотой в голосе шепнула Агафья. — Жена Игната. Доярка наша, золотые руки — не баба, а клад. У неё и молоко, и масло, и творог — весь погреб ломится от её стараний. И двое малых детей, а она всё успевает и никогда слова поперёк не скажет.

Фёкла поклонилась — низко, но без униженности, скорее с благодарностью за то, что её позвали.

Терентий вошёл не спеша. С той величавой неторопливостью, которую даёт человеку только долгая правота — когда знаешь, что за твоей спиной десятилетия честной работы, и спешить тебе некуда, потому что своё ты уже доказал. Посмотрел на меня прямо и серьёзно, как смотрит старый мастер на нового подмастерья, без враждебности, но и без лишней покорности.

— Терентий, — шепнула Агафья, и в её голосе прозвучало неподдельное уважение. — Старший скотник. Самый старший на дворе. С Лукерьей здесь дольше всех, ещё при старом барине начинали работать на семью.

Лукерья вошла следом. Крепкая, с мозолистыми руками, от которых даже сейчас пахло мыльной водой — чистотой и хозяйством. Встала рядом с мужем, плечом к плечу. Два дерева со сплетёнными корнями, которые никакая буря не повалит.

Они поклонились вместе — ровно, слаженно, как один человек.

Следующий вошёл тихо. Он мял в руках шапку, и видно было, что шапка эта для него — единственная защита от всего мира. Портянки у него были серые, намотаны с военной аккуратностью, и я вдруг подумала, что этот человек, наверное, всю жизнь так и живёт — аккуратно, тихо, чуть в стороне от всего.

— Артём, — шепнула Агафья. — Дворник и истопник. — Короткая пауза, всего мгновение. — Муж Дуняши.

Я едва удержалась, чтобы не поднять брови. Покосилась на Дуняшу. Та стояла с совершенно непроницаемым лицом и смотрела в стену напротив, но уголки её глаз заметно дрогнули. Всего на миг.

Артём поклонился — коротко, смущённо — и поспешил встать к стене, подальше от света.

— Кузьма, — совсем тихо выдохнула Агафья. — Огородник и садовник. Одинок.

Кузьма вошёл и сразу же по-хозяйски огляделся, словно проверяя, все ли в порядке с рамами и не дует ли где из щелей. Руки у него были тёмные от земли — не грязные, просто такие, которые никаким мылом до конца не отмоешь. Привычные к лопате и граблям, к холоду и жаре, к утренней росе и вечерней сырости.

Он поклонился неловко, как человек, который привык кланяться только грядкам.

Следом вошел мужчина, о котором Агафья могла бы и не говорить. И так всё было ясно.

Плечи — косая сажень, руки — как два бревна, тёмные от копоти и металла. Открытое лицо с густыми бровями и та особая плавность движений, которая бывает только у очень сильных людей. Когда силу не нужно доказывать — она просто есть, и всё.

Глава 9,2

Дверь снова скрипнула, пропуская двух мужчин в тулупах, пропахших осенним двором.

— Никодим, дневной сторож, — шепнула Агафья. — Бывший солдат. Хромой. Всё видит, всех помнит. А рядом Прохор, ночной. Жена у него на заводе работает, в красильне.

Они встали у самой двери, оба в тулупах, с одинаковыми шапками в руках. Никодим — с живыми глазами под густыми бровями, которые, казалось, замечали всё сразу. Прохор — с таким видом, будто давно со всем миром в ссоре и мириться не собирается. Смотрел исподлобья, но не враждебно, скорее с настороженностью дикого зверя, который ещё не решил, можно ли тебе доверять.

Последним, тихо притворив за собой дверь, вошёл Степан Кузьмич. Встал у стены напротив — прямой, как свеча, с руками за спиной, с тем выражением лица, по которому невозможно прочесть ничего. И именно это делало его лицо красноречивее всякого другого.

Агафья умолкла. Она сделала своё дело.

Я обвела взглядом всю комнату — от Марьи у правой стены до Степана Кузьмича напротив. В свете масляных ламп их лица казались мягче, добрее, чем были на самом деле. Кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то кашлянул в кулак, кто-то смотрел в пол.

Часы на стене тикали ровно, мерно, как сердце старого дома. Тик-так. Тик-так. Ещё мгновение тишины.

— Добрый день, — сказала я наконец. — Я собрала вас по двум причинам. Первая, я вступила в наследство. Официально, с бумагами и подписями. Этот дом, завод, поместье Острожье — всё это под моим управлением. Я хозяйка. И прошу помнить это не как слух, а как твёрдый неоспоримый факт.

Я помолчала — столько, сколько нужно, чтобы слова улеглись в головах, а не повисли в воздухе.

Маланья перестала перебирать пальцами фартук. Глаша подняла глаза от пола.

— Вторая причина. Отныне в этом доме один голос. Мой. Самоуправства я не потерплю. Пересудов о делах усадьбы — не потерплю. И уж тем более не потерплю того, чтобы кто-то из вас передавал сведения о нашем доме посторонним людям. Кто будет в этом замечен — расчёт. Немедленно. Без разговоров.

Тишина в комнате стала другой. Плотной. Маланья побледнела так стремительно, что румянец с её щёк словно смыло водой. Глаша вцепилась в рукав Варвары. Артём перестал мять шапку.

Часы тикали. Тик-так. Тик-так.

— И последнее, — я обвела взглядом всех, кто стоял у стен. — Кто не хочет служить новой хозяйке, может уйти прямо сейчас, расчет получите сполна. И еще немного — за прежнюю верную службу. Без обид и зла.

Несколько секунд стояла такая тишина, что было слышно, как потрескивают поленья в печи и как во дворе сердито каркает ворона.

А потом словно плотину прорвало.

— Да что вы, барыня!

— Никуда мы не уйдем!

— Господь с вами!

— Как же можно!

Голоса смешались, перебивая друг друга, испуганные, торопливые, искренние. Терентий прогудел что-то короткое и весомое, как удар молота. Марья не кричала — просто качнула головой и больше не шевелилась. Дуняша молчала, но в ее серых глазах читался страх. Савелий стоял неподвижно, только желваки чуть обозначились на скулах. Рядом с ним Василиса прижала к себе Тимошку, и тот завозился во сне, что-то зачмокал.

Я подняла руку. Голоса стихли, как пламя свечи на сквозняке.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда о том, что нужно изменить немедленно.

Я повернулась к девушкам.

— Глаша, Варвара.

Они вздрогнули, будто я окликнула их по имени посреди ночи.

— Сегодня же переезжаете с чердака. На втором этаже вас ждёт комната — тёплая, с окном и засовом, хотя вы уже, скорее всего, знаете, видели, как сундуки выносили оттуда. Агафья поможет устроиться.

Глаша тихо ахнула, зажав рот рукой. В её глазах блеснуло что-то, очень похожее на слёзы. Варвара лишь слегка опустила плечи, но я заметила, как напряжение, державшее её с той минуты, как она вошла, вдруг спало.

Потом я перевела взгляд на Степана Кузьмича.

— Степан Кузьмич, — негромко сказала я. — У нас тут беспорядок.

Он не шелохнулся. Только одна бровь едва заметно дрогнула — вопросительно.

Я посмотрела на двух угрюмых мужчин у двери. Никодим и Прохор смотрели на меня с одинаковым выражением — смесью удивления и надежды.

— На дворе осень. Будка у ворот — не жилище, а испытание. Так долго продолжаться не может. Пока будем думать, как это исправить, Никодим и Прохор будут спать по очереди в людской.

Женщины охнули так слаженно, будто репетировали.

— Барыня, да как же, — тут же заголосила Маланья, — там же мы с Дуняшей…

— В том-то и дело, — спокойно перебила я. — На первом этаже есть ещё одна комната. Светлая, мебель приличная. Там вам будет лучше, чем сейчас. Переезжайте.

Маланья открыла рот, закрыла, открыла снова. И вдруг улыбнулась. Растерянно, по-детски, будто ей только что подарили что-то, о чём она боялась даже мечтать.

Дуняша едва заметно улыбнулась краешком губ, так, что никто, кроме меня, этого не увидел.

Я перевела взгляд на Степана Кузьмича, он несколько секунд молчал.

— Слушаюсь, барыня, будет исполнено, — медленно, с достоинством, он наклонил голову.

Этого было достаточно.

Я ещё раз оглядела комнату. Семейные пары, живущие порознь. Артём в каморке, Дуняша в доме. Марья на кухне, муж на заводе. Прохор здесь, жена там. Что-то в этом царапало — тихо, настойчиво, как заноза под кожей. Но это потом. Сейчас не время для всего сразу. Сейчас — только первый шаг.

Василиса чуть переступила с ноги на ногу, и Тимошка во сне засопел — тихо, довольно, как умеют только совсем маленькие, когда им тепло и уютно на руках у мамы.

— Если есть вопросы или предложения, я вас слушаю, — посмотрела на собравшихся.

В комнате повисла тишина. Только Никодим виновато кашлянул в кулак, да Глаша шаркнула ножкой — совсем тихо, почти неслышно. Никто не проронил ни слова.

Я кивнула.

— Хорошо, — сказала я. — Идите.

Люди потянулись к выходу. Комната наполнилась тихим шарканьем ног, приглушенными голосами, скрипом половиц. Я смотрела им вслед и вдруг поняла, что кого-то не хватает. Пробежала взглядом по списку, лежавшему у меня на коленях.

Глава 10

Рассвет выполз из-за леса бледный, больной, словно сам сомневался, стоит ли начинать этот день. Небо было цвета грязной тряпки, отжатой после стирки. В воздухе пахло сыростью, прелой листвой и чем-то кислым — то ли собирался дождь, то ли просто осень показывала характер.

Я стояла у крыльца в теплой душегрейке, поверх которой Агафья умудрилась натянуть на меня еще и короткую бобровую шубку — «чтобы не продуло возле речки».

Степан Кузьмич ждал у крыльца. Рядом стояла карета — не парадная, лакированная, какую я видела у Марфы Архиповны, а дорожная, основательная, на высоких рессорах. Тёмно-коричневая, потёртая по углам, но крепкая. Такая, что и по осенней грязи проедет, и тряску смягчит. Игнат уже сидел на козлах. Увидев меня, молча кивнул.

— Готовы, барыня? — спросил Степан Кузьмич.

Я кивнула, поправляя платок. Агафья что-то бормотала себе под нос — то ли молитву, то ли причитала.

Ехали около часа. Сначала по городу, мимо деревянных домов, мимо лавок, мимо красивой церкви. Город кончился, начались поля — пустые, осенние, с чёрной вспаханной землёй и остатками стерни. Дорога становилась всё хуже. Карета подпрыгивала на ухабах, скрипела, раскачивалась из стороны в сторону. Агафья крепко вцепилась в поручень, бормоча молитву.

И тут я почувствовала запах.

Сначала как легкий намек, потом все настойчивее и, наконец, ударил он в нос с такой силой, что я невольно зажмурилась. Это было... невыносимо. Не просто едкий аммиак, к которому я мысленно готовилась. Это была вонь органического разложения, густая, липкая, обволакивающая. Сладковатая гниль, смешанная с удушливым запахом птичника и собачьих экскрементов. Все это бродило, прело, источая миазмы, от которых сжималось горло и наворачивались слезы.

Агафья поморщилась и прижала к лицу платок, но тут же отдёрнула его с гримасой отвращения, ткань мгновенно пропиталась запахом.

— Какая вонь, — простонала она. — Как же тут люди живут? Барыня, может, вернёмся?

— Едем дальше, — сказала я, доставая из свёртка маску.

Она была холодная. Я надела её, затянула ремешки на затылке. Мир сузился до двух круглых отверстий. Дышать стало труднее — воздух проходил через фильтр, сопротивляясь, но зато запах ослабел. Не исчез — нет, всё равно пробивался, просачивался, но стал терпимым.

Карета остановилась.

Степан Кузьмич открыл дверцу, помог мне выбраться. Агафья вывалилась следом, держась за живот.

— Я тут посижу, — прохрипела она. — Не пойду. Убейте — не пойду.

— Сиди, — разрешила я, оглядываясь.

Вода в речке была мутная, рыжевато-бурая, с радужными жирными разводами на поверхности и белой пеной у берега. От нее тоже несло — тяжело, затхло.

На берегу, у кучи каких-то тряпок, копошилась грязная, облезлая собака. Рядом валялись рогожные мешки, из прорех которых сочилось что-то тёмное.

Завод был больше, чем я представляла. Не один сарай, а целый комплекс построек — длинных, приземистых, сколоченных из почерневшего дерева. Крыши крыты дранкой, местами провалившейся. Между постройками дорожки, утоптанные до состояния камня, покрытые лужами мутной, рыжевато-бурой жидкости. Вдоль одной из стен тянулись штабеля дров. Посередине двора — огромный чан, из которого валил пар.

Дальний конец двора занимала отдельная постройка с наглухо закрытыми ставнями, из-под них просачивался слабый запах дыма. Сушильня, отметила я автоматически. В октябре на улице шкуры не посушишь — заморозит, порвёт волокно изнутри. Если топят, то дрова отдельная статья расходов, и немаленькая.

Из ближайшего сарая вышел мужчина. Широкоплечий, грузный, в засаленном кожаном фартуке, потемневшем от воды и жира. Лицо обветренное, красное, как будто его долго держали над паром, с сеткой мелких морщин вокруг глаз. Руки по локоть в какой-то темно-бурой жиже, с которой капало на утоптанную землю.

Он увидел нас, замер, вытер руки о фартук (чем только усугубил ситуацию) и двинулся навстречу.

— Степан Кузьмич? — голос у него был хриплый, словно прокуренный, хотя табаком тут и не пахло. — А это кто с вами?

— Барыня, — коротко ответил Степан. — Настасья Семёновна, вдова Петра Алексеевича и полноправная хозяйка завода.

— Гаврила Осипыч, — представился он, не протягивая руки, и правильно, я бы не стала пожимать такую руку даже в перчатке. — Местный мастер.

Мужчина прищурился, разглядывая маску на моем лице. Его взгляд скользнул по серебру, задержался на ажурных отверстиях, а затем поднялся к моим глазам. В его взгляде читалось откровенное недоумение.

— Барыня? — переспросил он наконец. — На завод?

— Да, — я шагнула вперёд, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Хочу увидеть, как идёт работа.

Он продолжал смотреть на маску. Потом перевёл взгляд на Степана, потом снова на меня.

— Да здесь... — он развёл руками, — да тут женщине... Вонь, грязь...

— Вижу, — я остановилась в шаге от него. — Именно поэтому и маска на лице. Покажете производственный процесс?

Он колебался. В его глазах боролись недоверие, смущение и что-то ещё — может, уважение, а может, просто любопытство.

Глава 11

Утро выдалось хмурым, с низким серым небом и мелкой моросью — и не дождь, и не туман, а просто сырость, проникающая под одежду быстрее, чем успеваешь накинуть что-нибудь потеплее. В кабинете Петра Алексеевича топили печь, но сырость все равно пробиралась сквозь стекла, стены и кожу. Я сидела за столом и перебирала бумаги. Степан Кузьмич ещё утром уехал на завод, договариваться с Гаврилой о новой партии дубовых досок на зиму. Я осталась одна, если не считать Агафьи, которая с ворчанием часто заглядывала в кабинет.

— Цифры, цифры..., — прошептала я, потирая переносицу.

Стук в дверь был таким робким, что я сначала подумала — показалось.

— Войдите.

Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова Федьки. Мальчишка был красный, взъерошенный и дышал так, будто бежал от самой калитки.

— Барыня... там это... письмо, с нарочным, издалека, видать, — лошадь совсем заезженная...

Он протянул сверток — грязный, помятый, в пятнах, похожих на следы дождя и чего-то еще. Сургучная печать была цела, но сквозь грязь ничего не было видно.

— Откуда?

— Не сказали. Мужик бородатый, злющий. Велел передать лично в руки хозяйке или Степану Кузьмичу. Ждёт ответ, сторож его пока в людскую не пускает отдохнуть да поесть с дороги.

Я взяла письмо, повертела в руках. Сердце почему-то екнуло. Сломала печать, развернула плотный шершавый лист.

Почерк был резкий, размашистый, с нажимом, продавившим бумагу в нескольких местах.

«Степану Кузьмичу, управляющему домом Ершовых.

Получил известие о кончине Петра Алексеевича, царствие ему небесное. Скорблю. Но дело есть дело».

До меня слухи дошли, что наследство может отойти его вдове, Настасье. Слышал я про неё — баба молодая, глупая, ни кожи, ни меха не смыслит. С такой я дела иметь не стану. Не для того я по Уралу мыкался, чтобы баба моё добро промотала. Если она наследница — не видать вам моего каравана.

А вот если наследство достанется кому-то другому — например, родственникам, — тогда другой разговор.

Посему предлагаю тебе, Степан Кузьмич, как вскроют завещание, сразу же написать мне, кто стал хозяином. И если хозяин окажется дельным человеком, я приду. А если баба — сам понимаешь.

С почтением или без, как сам понимаешь.

Ярослав Григорьевич Ершов, троюродный брат покойного».

Я перечитала письмо дважды. Потом еще раз.

«Слухи дошли», — зацепилось за слова. Значит, написал до того, как вскрыли завещание, получается, еще не знает наверняка. Пока рассуждает о вероятности, но уже выдвинул условие. Заранее, на всякий случай, просто потому, что баба.

— Ах ты... — выдохнула я сквозь зубы.

Федька, все еще стоявший у двери, втянул голову в плечи и попятился.

— Иди, Федя, скажи сторожу, чтобы пустил гонца, пусть накормят и его, и лошадь, и место дадут отдохнуть, — неожиданно для себя спокойно сказала я. — Как вернется Степан Кузьмич, сразу ко мне. Немедленно.

Мальчишка пулей вылетел из кабинета.

Я встала и подошла к окну. Морось стекала по стеклу кривыми дорожками. На голой березе за окном сидела ворона — нахохлившаяся, мокрая — и смотрела прямо на меня черным глазом-бусиной.

— И ты туда же? — спросила я ворону.

Ворона каркнула и улетела.

— Правильно, — сказала я. — А я не улечу.

Вернувшись к столу, взяла лист чистой бумаги, обмакнула перо. Рука слегка дрожала, то ли от гнева, то ли от слабости, которая все еще не прошла до конца. Подождала, пока дрожь утихнет.

Писать было тяжело. Я зачеркивала, переписывала, снова рвала. Нужно было подобрать слова — твёрдые, но не грубые. Резкие, но без излишней злости, которая только выдаст, что задело. Когда черновиков набралось на растопку для печи, наконец родился окончательный вариант.

«Милостивый государь Ярослав Григорьевич!

Письмо ваше, переданное через Степана Кузьмича, получила и с прискорбием прочла. Горько мне, вдове, слышать, что родственник покойного мужа моего, с которым он много лет вел общее дело, заранее отказывается от своих обязательств, ссылаясь на то, что хозяйкой стала я, женщина.

Уведомляю вас, что завещание уже вскрыто и подписано. Наследница — я. А посему ваши рассуждения о том, каким мог бы быть другой хозяин, полагаю излишними.

Однако, сударь, позвольте вам напомнить, что договоры, заключенные вами с Петром Алексеевичем, — это договоры с Ершовыми, а не с ним лично. По закону и по совести все обязательства переходят к наследникам, коими я и являюсь. И как вы были обязаны поставлять пушнину и кожевенное сырье при жизни Петра Алексеевича, так обязаны делать и сейчас, пока договор не будет расторгнут по взаимному согласию сторон или не будет выполнен в полном объеме.

К тому же вы нам не чужой человек, своя кровь, троюродный брат покойного. И мне, вдове, оставшейся без мужа, странно и обидно слышать от родственника такие речи, будто я вам не ровня и наши общие дела вас не касаются.

Глава 12

Степан Кузьмич вернулся раньше, чем я ожидала. Видно, Федька перехватил его у ворот. Он вошел, взял протянутое письмо от Горыныча, надел очки в железной оправе — управляющий доставал их только для самых важных бумаг — и принялся читать. Чем дальше, тем мрачнее становилось его лицо. На последних строках он тяжело вздохнул.

— Вот оно как... Я-то надеялся, что по-родственному... Нет, видно, не судьба.

— Я ответ написала, прочтите. Скажите, сойдет ли.

Он взял второе письмо, прочитал, и брови его поползли вверх.

— Барыня... — сказал он после долгой паузы. — Вы сами это написали?

— Сама.

— Откуда ж вы так складно рассуждаете о договорах и наследстве? Я думал, вы слушали только при муже, но чтобы так...

Я посмотрела на него — спокойно, без раздражения.

— Степан Кузьмич, вы забываете, какого я сословия. Отец с детства воспитывал меня строго, как и брата. Письму, счету, ведению дел, и даже немного знанию законов, всему учил одинаково. Говорил: раз мы бедны, то хочу, чтобы вы оба были готовы ко всему. Вот и пригодилось.

Управляющий смотрел на меня, но с таким выражением, какое бывает у человека, когда он молча пересматривает свои прежние суждения.

— Хорошее письмо, — сказал наконец Степан Кузьмич. — Твёрдое. Вот только насчёт других поставщиков — по коже можно найти, есть мелкие, переплатим, но заказы не сорвём. А по меху, кроме Горыныча, никто не потянет. У него свои артели, связи налажены. Соликамские купцы сами зверя не бьют — перекупают у артельщиков и везут дальше. Товар у них есть, да только какой и откуда — поди разбери. Горыныч такой один. — Он помолчал, потом тяжело добавил:

— Да и без него беда пришла, откуда не ждали. Пётр Алексеевич ещё осенью договорился с промысловиками из Пустозёрска, там артели хорошие, пушнину добывают исправно. В феврале вышли по зимнику, по льду Печоры на санях. Расчёт был верный — дойти по льду до Усть-Выми, там продать сани, нанять телеги и к маю быть здесь. Так делали каждый год. Донесения приходили исправно — сначала с Печоры, потом из Усть-Выми. А потом — тишина. В мае они должны были быть здесь. Никого нет.

— Неужели напали разбойники? — вырвалось у меня.

— Да кто ж его знает, — вздохнул Степан Кузьмич. — Может, и они. А может, весна в этот раз рано пришла, лёд под санями раньше времени проломился, и они ушли под воду. Или паводок такой случился, что не выплыли. Или какая болезнь их сгубила в пути — на тех дорогах всякое бывает. Там был один человек, Никифор Усов, он всю артель в руках держал, с ним Пётр Алексеевич три года работал. Если и правда сгинули, придется нового искать, а это не день и не месяц. В тех краях чужакам быстро не доверяют.

— А когда ждать следующего обоза?

— Раньше апреля не жди, барыня. Вот и получается, что следующий обоз выйдет только будущей зимой, а к нам доберется весной, в апреле-мае.

Я смотрела в окно на мокрую березу. Апрель. Полгода неизвестности, а у нас по бумагах два заказа на пушнину.

— Значит, будем искать нового человека, — сказала я наконец. — Параллельно с Горынычем. Нельзя взваливать все на одного.

Степан Кузьмич посмотрел на меня молча.

— Где вообще у нас выделывают мех? — спросила я, откидываясь на спинку кресла. — Я столько ходила по заводу, а про меха ни разу не спросила.

Степан Кузьмич откашлялся с видом человека, которому наконец дали возможность рассказать о том, в чем он хорошо разбирается.

— Барыня, вы же ни раз бывали в лавке, в Никольском посаде. Её еще Петр Алексеевич ставил, лет десять назад. В самом ряду, на бойком месте. Неужели никогда не интересовались и не заглядывали в скорняжную мастерскую? Там и кожа, и меха, и всякая всячина — рукавицы, пояса, шапки, воротники. Кто из города приезжает — сразу к нам, знают, что товар честный. А при лавке во дворе — скорняжная мастерская. Там Тихон Панкратыч.

— Это кто?

— Главный скорняк. — В голосе Степана промелькнуло что-то похожее на уважение, скупое, как и всё, что он говорит. — Таких рук во всей губернии не сыскать. Пётр Алексеевич его из самой Москвы выписывал, года три назад. Соболь, куница, чернобурка, горностай, песец — всё через него. К нему купцы из столицы приезжают, заказывают. Человек пожилой, гордый, своё ремесло любит и ценит. Петра Алексеевича уважал. А как теперь будет...

— Мещёрский давно к Тихону подкатывается, переманить хочет. Тихон держится — говорит, слово дал Петру Алексеевичу. Но если мы его не оценим... уйдет. А без него элитный мех выделывать некому. И приказчик — Пантелей Ильич — тоже под вопросом. При Петре Алексеевиче был надежным. А теперь, после визита Марфы Архиповны и Луки... не знаю, барыня, на чьей он стороне.

— Значит, завтра едем в лавку, — сказала я.

И в этот момент в дверь поскреблись. Глаша просунула голову в кабинет.

— Барыня, простите... там сторож с крыльца пришел. Мальчишка из посада прибежал...

— Говори толком.

— Обоз, — выдохнула Глаша. — Обоз с севера, который ждали с весны. У Никольской заставы стоят, ждут распоряжений.

Тишина в кабинете стала другой.

Глава 13

— Да что вы, барыня! — услышав, куда я собралась, всплеснула руками Агафья. — Вы же с утра маковой росинки во рту не держали! И так худая, что смотреть больно! Хоть бы пирожок съели...

— В карете поем, заверни что-нибудь.

Она, поняв, что спорить бесполезно, заставила надеть вторые чулки, подала душегрейку, сунула в руки узелок.

Карета выехала со двора на раскисшую улицу. Игнат на козлах подобрал вожжи. Степан Кузьмич сидел рядом, взволнованный, то и дело выглядывал в окно.

Карету тряхнуло на ухабе. Я ухватилась за поручень, и в этот момент мой взгляд упал на окно.

По дороге вдоль нашего забора шла женщина. Худенькая, невысокая, сутулая, в тёмном платье и светлом платке, сбившемся набок. Шла медленно, словно каждый шаг давался ей с трудом. Я успела разглядеть бледное лицо, острые скулы, тёмные глаза, смотревшие прямо перед собой в никуда. Она не обернулась на карету. Прошла мимо, словно тень, и скрылась за воротами.

— Агафья, кто это?.. — начала я.

Колесо ухнуло в яму. Меня тряхнуло так, что я едва не прикусила язык, мгновенно замолчала, вцепившись в поручень.

Арина взвизгнула, Степан крякнул.

Когда карету перестало трясти, женщина уже растворилась в серой мороси, словно её и не было.

Никольский посад встретил нас запахом дыма, мокрого дерева и навоза — запахом живого, деятельного места, которое не знает выходных. Карета протиснулась мимо телеги с сеном, Игнат вполголоса выругался в адрес встречного возчика, тот не стесняясь ответил ему.

— Вот лавка, барыня, — сказал Степан Кузьмич.

Я выглянула в окно и невольно выпрямилась.

Лавка была хороша. Не тесная клетушка, которую я ожидала увидеть в провинциальном посаде, а добротное двухэтажное здание с широкими окнами на нижнем этаже и светлой вывеской над дверью — «Торговый дом Ершова». Крашеные ставни, крепкое крыльцо с навесом. Рядом — ворота во двор, из-за которых доносились голоса.

Но у ворот было не так, как должно быть в обычный торговый день.

Там стояли люди.

Я вышла из кареты и остановилась.

Двор был заставлен телегами. Я насчитала около десяти, тяжело осевших под тюками и ящиками, накрытыми рогожей. В одном месте рогожа съехала, и из-под неё торчал угол ящика. У коновязи стояли лошади — худые, с запавшими боками, с шерстью, потемневшей от пота и сырости. Было видно, что животные едва держатся на ногах.

Люди сидели отдельно, прямо у стены двора, — кто на перевернутом ведре, кто просто на земле, подстелив под себя что попало. Человек тридцать, не меньше. Тулупы потрепанные, кафтаны выцветшие, кое-где заштопанные. Никто не разговаривал. Никто не смотрел по сторонам. Они просто сидели — с тем особым безразличием, которое бывает у людей, добравшихся наконец до нужного места и теперь не способных даже порадоваться этому.

Лица.

Я потом долго не могла забыть эти лица. Не страдание, не жалость к себе — ничего такого, просто пустота. У людей, которые шли слишком долго, потом еще дольше, потом еще, и у которых уже не осталось ни злости, ни нетерпения, ни радости от того, что они дошли. Только усталость, въевшаяся так глубоко, что стала частью их лиц.

Один из них — крупный мужчина с рыжеватой бородой, в которой густо серебрилась седина, — поднял голову, когда я подошла. Глаза у него были светлые, водянистые от усталости.

— Кто из вас старший? — спросила я.

Он поднялся, медленно, с усилием, которое старался скрыть.

— Никифор Трофимович Усов. Старшина каравана.

— Настасья Семёновна Ершова, вдова Петра Алексеевича, хозяйка этой лавки.

Он посмотрел на меня, потом перевел взгляд на Степана Кузьмича. В этом взгляде было что-то вопросительное, но он промолчал.

— Расскажите, что случилось? Вы должны были приехать в мае, — спросил управляющий.

Усов помолчал. Потом заговорил, ровно, без жалоб, как рассказывают о деле, которое уже позади.

— Выехали в феврале по зимнику, как всегда. По льду Печоры на санях — верный расчет. Да только зима в этот раз подвела — ранняя выдалась, теплая. Лёд проломился, один воз ушел под воду. Людей бог уберег, товар подняли не весь. Пока сушились, пока в себя приходили — неделя прошла. Двинулись дальше, да снег уже раскис. Добрались до деревушки — два двора, три комара — и встали. Ни на санях, ни на телегах не проехать, грязь по колено. Так и сидели, пока земля не подсохла. — Он помолчал. — Потом нашли телеги, тронулись в путь. А тут река разлилась — переправу снесло, ждали еще месяц. Думали, все, самое страшное позади. Но не тут-то было. — Его голос стал чуть тише. — Я сам слег, горячка. Люди ждали. Куда им без меня идти — чужие края, дороги не знают. Когда я проснулся, шли медленно, все уставшие, денег почти не осталось. Вот и вышло — вместо мая октябрь. Он помолчал секунду и добавил просто, без всякого пафоса: — Тридцать человек вышло из Пустозерска, тридцать и дошли.

Я смотрела на людей у стены. На осунувшиеся лица, на руки, привыкшие к работе, но сейчас лежавшие вдоль тела с той особой неподвижностью, которая бывает у людей, выжатых до предела. У одного кисть была обмотана потемневшей тряпкой. Другой дремал сидя, привалившись плечом к стене.

Глава 14

— Езжайте, — коротко сказал он своим людям. — Отдыхайте. Я сам подожду, пока товар примут и рассчитаются.

Мужчины поднимались медленно, кряхтя, как поднимаются те, у кого каждая косточка помнит дорогу. Митяй тут же засуетился, замахал руками, организуя движение.

Когда двор опустел, я посмотрела на Никифора Трофимовича и заметила, как он переминается с ноги на ногу. Нетерпеливо, почти незаметно.

— Вы торопитесь? — спросила я.

Он слегка удивился.

— Торопимся, барыня. Октябрь на дворе. Нам бы закупиться необходимым и в Петрограде на корабль успеть, пока навигация не закрылась. Морем домой — рискованно в такую пору, конечно, но по суше сейчас — это время терять. А дома охота идёт, зверь в силе. Нельзя нам здесь засиживаться.

— Что закупаете обычно в обратный путь?

— Соль прежде всего, — он ответил без паузы, как человек, у которого этот список выучен наизусть. — Муку, крупу. Железо — топоры, ножи, капканы. Верёвку, смолу, сукно грубое. На севере всё это своё не родится, привозное.

Я обернулась к Степану Кузьмичу и тихо сказала:

— Сделайте заказ на весну, с запасом.

Он чуть приподнял бровь — понял, что запас означает больше обычного. Достал из-за пазухи потрепанную записную книжку, открыл ее и посмотрел на меня.

— Вдвое больше, чем в прошлый раз?

— Вдвое, — подтвердила я.

Он кивнул и принялся писать. Никифор Трофимович молча наблюдал, как цифры ложатся на страницу. Одна его бровь чуть приподнялась, но он промолчал.

— Вдвое больше обычного, — сказал Степан Кузьмич коротко, не отрываясь от записей. — Обстоятельства изменились. Надеемся на вас, Никифор Трофимыч.

— Это риск, — сказал Усов, глядя на меня. — Вы же видели, что получилось в этом году?

— Видела, — ответила я. — Но и у нас в этом году своя история. — Я помолчала секунду. — Будем рисковать вместе, Никифор Трофимович.

Он помолчал. Потом в уголках его глаз появилось что-то похожее на усмешку — скупую, едва заметную.

— Ладно. Список и аванс возьмём. — Он взял листок из рук Степана Кузьмича, сложил его и спрятал за пазуху. — Хозяйка, жди товар к маю.

— Не забудьте, что к вечеру пришлю доктора, — сказала я Никифору Трофимовичу.

— Не беспокойтесь, барыня, — он слегка нахмурился. — Все на ногах.

— Вижу, что на ногах, — спокойно ответила я. — Доктор всё равно приедет. Вы мне нужны к маю живые и здоровые, а не с болезнью, которую не долечили по дороге.

Он снова посмотрел на меня, уже совсем другим взглядом, не таким, как в самом начале. Долго, так долго, что мне стало немного не по себе.

— Пётр Алексеевич мало о вас рассказывал, — сказал он, наконец.

— Я знаю, — ответила я.

— Жаль, — тихо произнёс он. — Жаль.

Внутри лавка оказалась именно такой, какой выглядела снаружи, — просторной и удобной. Широкие прилавки из темного дерева, полки вдоль стен от пола до потолка. На полках — кожа, сложенная ровными стопками, от темно-коричневой юфти до мягкой светлой замши. В правом углу — готовые изделия: пояса, рукавицы, кошельки, несколько шапок на деревянных болванках. У окна — большой стол, накрытый чистой скатертью. Света было много — окна выходили на улицу, и даже в пасмурный день здесь было светло.

— Пантелей Ильич, день добрый, — поприветствовал, стоящего за прилавком мужчину, управляющий.

Степан Кузьмич нас не представил, и я тут же поняла, что Настасья была знакома с Пантелеем Ильичом.

Это был коренастый мужчина лет сорока пяти, с аккуратной темной бородой и глазами, которые умели смотреть прямо, но привыкли делать это с оговорками. Он поклонился, произнес положенные слова и был любезен ровно настолько, насколько требовалось.

— Как торговля, Пантелей Ильич?

— Идёт, барыня, грех жаловаться. Осень — время хорошее, люди к зиме готовятся. Кушаки, рукавицы, сбрую берут. Меха пока в ожидании — ждут, что привезут. Летом было послабее, но за юфтью приезжали армейские заказчики из Нижнего, так что хорошо вышло.

— Бухгалтерские книги за последние полгода я заберу с собой, — спокойно сказала, разглядывая полку с поясами. — Сама посмотрю.

Пантелей Ильич ответил не сразу. Пауза была короткой, но я ее заметила.

— Как прикажете, барыня. Сейчас велю принести.

Я прошлась вдоль прилавка, потрогала товар. Кожа была хорошо выделана, ровная, без пятен. Значит, Гаврила Осипович работал не вполсилы.

Из двери в глубине лавки выбежал молодой парень — широкоплечий, быстрый, с лицом, на котором явно читалась новость.

— Барыня! Тихон Панкратыч просит вас на склад!

Склад за мастерской оказался совсем не таким, как я ожидала.

Просторное, добротно рубленое строение с высокими потолками. Окошки узкие, под самым потолком, крошечные, почти щелочки. Не для света, сразу поняла я, а только для проветривания, чтобы темно было. Свет — враг меха, он выцветает. Внутри царил приятный холодок, несмотря на то, что снаружи было сыро и промозгло. Пол выстлан плотными досками, щели между бревнами аккуратно законопачены — ни капли сырости. Вдоль стен — широкие полки, на них ровными рядами тюки, свертки, деревянные ящики с крышками. На каждой полке — пучки сухой полыни и можжевельника, запах резкий, чистый, отпугивающий моль. Пахло стружкой, хвоей и чем-то смолистым.

Глава 15

Пантелей Ильич бережно, двумя руками, разложил передо мной на прилавке шорные ремни — широкие, тёмной выделки, с тиснёным узором по краю. Рядом выложил пару перчаток, сшитых на заказ, и дорожную сумку с медной пряжкой, блеснувшей в солнечных лучах.

— Вот этот товар, Настасья Семёновна, у нас ходко идёт, — говорил он, поглаживая ремень с почти отеческим выражением, с каким мастеровой человек касается вещи, сделанной на совесть. — Ремни шорные, упряжь, сёдла — на это спрос всегда, хоть зима, хоть лето. Перчатки тоже берут, особливо к холодам. А вот кошели да сумки — тут послабже. Народ на посаде прижимист, лишнюю копейку на красоту тратить не любит.

Я взяла перчатку, повертела в руках. Кожа мягкая, выделана чисто, шов аккуратный, ровный. Хорошая работа. Пётр, видно, держал мастеров крепко — брака на прилавке не было.

— А по цене как стоим, Пантелей Ильич? Против соседних лавок?

— Так ведь, Настасья Семёновна, мы и есть первая лавка на посаде по кожевенному товару, — в голосе его прозвучала законная гордость. — У Хрякина ремни дешевле, но и кожа у него — дрянь, через сезон трескается. У нас…

Он не договорил.

Дверь лавки отворилась — широко, с силой, так что колокольчик над притолокой не звякнул, а коротко, испуганно брякнул и замолк. С улицы потянуло сырым холодом, запахом мокрой земли и конского пота.

Я обернулась на звук.

В дверях показался мужчина — высокий, плечистый, с той статью, от которой комната разом кажется меньше. Широкий в плечах, прямой, в тёмном дорожном кафтане, забрызганном грязью с дороги, — он шагнул внутрь, и лавка как-то незаметно съёжилась. Тёмные волосы, влажные от мороси, зачёсанные назад, открывали жёсткое скуластое лицо с тяжёлым подбородком, резкой складкой между густых бровей и неожиданно красивым ртом, сжатым в тонкую упрямую линию. Лет тридцати, не больше, но из тех тридцати, что не считают, а проживают, и каждый год оставляет след.

Наши глаза встретились.

Его — тёмные, почти чёрные, тяжёлые, как осенний омут — на долю мгновения вспыхнули. Что-то в них загорелось, жаркое и больное, мелькнуло и пропало, задавленное так быстро, будто он привык тушить в себе огонь, едва тот займётся. Скула его дёрнулась. Он отвёл взгляд первым, и лицо, на секунду ставшее почти живым, снова закаменело.

— Никита Игнатьевич! — Пантелей Ильич за прилавком переменился в один миг: расправил плечи, убрал руки от товара, голос стал суше, осторожнее. — Доброго здравия, давненько не заглядывали.

Похоже, передо мной стоял Никита Игнатьевич Мещерский.

Это имя я знала, Степан поминал его с едва скрытой неприязнью, коротко и веско: «хватка бульдожья», «нахрапом берёт», «кругами ходил вокруг завода, всё уговаривал продать». Дела с ним Пётр изредка вёл, куда деваться, меха брали, кожу брали, но Пётр Алексеевич завод не отдал бы ни за какие деньги. Лица я не знала, только этот образ из чужих слов — настойчивый, цепкий, неудобный. Теперь смотрела и думала: да, похож.

Вот, стало быть, и дошёл до нас кругами.

— Пантелей, — обронил Мещерский, не глядя на мужчину. Голос низкий, глуховатый, с хрипотцой — такой, от которого хочется чуть отступить, хоть он и не повышал его. Он стянул перчатки, сунул за пояс и повернулся ко мне. — Настасья Семёновна.

Мгновение молчания. Я видела, как он сглотнул, кадык дрогнул на сильной шее, и складка между бровями стала резче, словно ему было трудно произнести следующие слова. Или не те слова, которые хотелось.

— Мои соболезнования, — сказал он. — Пётр Алексеевич был крепкий хозяин.

Не «добрый человек», не «светлая память», а крепкий хозяин. И всё. Словно покойный не заслуживал иных слов, или, вернее, словно Мещерский не считал нужным их тратить.

— Благодарю, Никита Игнатьевич, — ответила я ровно. — Чем обязана?

Он не стал ходить вокруг, даже не попытался. Прошёл к прилавку — тяжело, хозяйски, не спрашивая дозволения — и взял с него шорный ремень. Повертел, потёр кожу большим пальцем, бросил обратно. Взял перчатку, осмотрел шов, положил. Всё это — молча, с тем небрежным видом знатока, который привык трогать чужое и не извиняться.

Меня это кольнуло. Остро, неприятно.

— Слышал, обоз пустозёрский пришёл, — проговорил он, не поворачиваясь. — Стало быть, дело на ногах покуда.

— На ногах, — подтвердила я. — Стоит и не шатается.

Он обернулся. Посмотрел на меня — прямо, тяжело, в упор. Я выдержала этот взгляд, хотя что-то в нём было такое, от чего хотелось отступить на шаг: не злоба, скорее давление. Привычка давить. Привычка, которая въелась в мышцы лица, в посадку головы, в каждый жест.

— Скажу прямо, Настасья Семёновна, без обиняков, — он скрестил руки на груди. — Завод кожевенный, лавка, поставки — дело немалое. Пётр Алексеевич его строил годами. Но Петра Алексеевича больше нет. Я давно ему предлагал… объединить усилия. Он отказывал. — Мещерский чуть помедлил, и мне показалось — только показалось — что его взгляд на секунду стал мягче. — Упрямый был.

Он замолчал, словно давая мне время переварить, и продолжил — жёстче, напористей:

— Я перекуплю ваше дело. Завод, лавку, мастеров, заказы. Целиком. Цену дам хорошую, обижать не стану. А вам, Настасья Семёновна, с этим делом не совладать. Не бабья это работа. Мастера нюх имеют — учуют слабину, разбегутся. Поставщики уйдут к тем, кто платит без задержек. Свекровь ваша, я слышал, тоже скоро объявится, и уж она-то своего не упустит.

Глава 16

Карета въехала во двор, и колёса, чавкнув напоследок по раскисшей земле, замерли. Игнат натянул вожжи, лошади фыркнули, встряхивая мокрыми гривами. Я потянулась к дверце, но замерла, у крыльца, переминаясь с ноги на ногу и кутаясь в шаль, стояла Маланья.

Она смотрела на карету так, как смотрят люди, которые знают дурную новость и не знают, кому её первой сказать. Глаза её метались — от меня к Агафье, от Агафьи ко мне, — а на круглом лице, обыкновенно залитом румянцем, проступила нездоровая бледность.

Степан Кузьмич подал мне руку. Я ступила на мокрое крыльцо, и Маланья тут же подалась вперёд, но не ко мне. Она обогнула меня, как обходят хозяйский стол, и, подхватив Агафью под локоть, потянула её в сторону. Наклонилась к самому уху и зашептала: быстро, горячо, глотая окончания слов.

Я не расслышала ни единого слова, но видела, как менялось лицо Агафьи. Оно хмурилось, мрачнело, наливалось тем тяжёлым неудовольствием, какое бывает у человека, обнаружившего, что в его отсутствие кто-то переставил мебель в комнате.

— Что случилось? — спросила я, не двигаясь с места.

Маланья вздрогнула, отпрянула от Агафьи и побледнела ещё сильнее, если такое вообще было возможно. Руки её судорожно вцепились в фартук.

— Барыня… — начала она и запнулась, словно слова застряли в горле. Сглотнула. — Так это… Марфа Архиповна… они прислали к нам… невестку свою, Прасковью Тихоновну, жену Луки Алексеевича. Велели ей проследить, как комнаты к их приезду готовятся. Ну и… помочь, ежели что. — Голос Маланьи становился всё тише с каждым словом. — А комнаты-то ведь…

Она замолчала. Голос сошёл на нет, как ручей, иссякающий в песке.

— Комнаты-то что? — переспросила я, хотя прекрасно понимала, что именно.

— Так не готовятся ещё, барыня, — прошептала Маланья, и глаза её заблестели, как у ребёнка, пойманного за шалостью. — Вы же сами приказали закрыть, и мы… Мы не знали, что делать, от вас указаний не было, а она пришла, и…

Маланья переводила затравленный взгляд с меня на Агафью и обратно, ища хоть в ком-то спасение.

— Где она сейчас? — спросила я, чувствуя, как внутри разворачивается тугая пружина раздражения. Не на Маланью — на свекровь, которая и за порог не переступила, а уже запустила в мой дом свои щупальца.

— Так на втором этаже, — Маланья всплеснула руками. — Потребовала открыть закрытые комнаты, и сама принялась прибираться. Барыня, мы не могли не пустить! — В голосе её зазвенело отчаяние. — Она от самой Марфы Архиповны, родня, невестка! И от вас никаких указаний не было…

— Отчего же не послали за мной? — подала голос Агафья, и голос этот был таким, каким обычно говорят перед тем, как кому-то очень не поздоровится.

Маланья сжалась, как воробей на ветру.

— Побоялись, Агафья Ивановна… — выдавила она. — Вас-то не было, а она так уверенно приказывала…

Агафья открыла рот, чтобы обрушить на Маланью всю тяжесть своего праведного гнева, но я мягко, коснулась её локтя.

— Довольно, — сказала я негромко. — Идёмте, поздороваемся.

Я поднималась по лестнице, и широкие ступени привычно поскрипывали под ногами. Агафья, пыхтя, держалась в двух шагах позади. Маланья осталась внизу — застыла у перил, прижав ладони к щекам, как человек, который только что запустил в ход нечто неостановимое и теперь может лишь наблюдать.

На втором этаже пахло сыростью, пылью и ещё чем-то — слабым запахом щёлока и мокрой тряпки. Запах чужого усердия.

Дверь гостевой комнаты — той самой, которую я велела запереть, — была распахнута настежь.

Я подошла к дверному проёму и остановилась.

В комнате, залитой тусклым светом свечи, полубоком ко мне стояла женщина. Она протирала полку. Тряпка в её руке двигалась равномерно, без остановки, будто это был не труд, а способ дышать.

Я узнала её сразу.

Тёмное платье. Платок, сбившийся набок. Узкие, чуть ссутуленные плечи. Та самая женщина, что утром шла вдоль нашего забора, когда карета выезжала со двора, — тень, скользнувшая мимо окна и растворившаяся в мороси.

— Добрый день, Прасковья Тихоновна, — первой подала голос Агафья, и в её приветствии было ровно столько тепла, сколько полагалось по обычаю, — ни каплей больше.

Женщина вздрогнула, обернулась — резко, всем телом, прижимая тряпку к груди, как щит. И я наконец увидела её по-настоящему.

Ей было от силы лет тридцать, может, чуть меньше, но жизнь прошлась по ней так, как проходятся только по тем, кто не смеет уклониться. Невысокая, худая, нет, не худая, а иссушенная, будто из неё по капле выпили всё, что делает женщину молодой. Плечи ссутулены не от привычки, а от долгого, въевшегося в кости ожидания удара. Платье на ней было тёмное, почти чёрное, из дешёвого сукна, не траурное, просто такое, какое носят, когда цвет перестаёт иметь значение. Оно висело мешком, лишь подчёркивая угловатость фигуры.

Я смотрела на её лицо и чувствовала, как что-то больно сжимается в груди. Когда-то оно было, наверное, миловидным — правильный овал, мягкие черты. Но первые морщины уже легли — у глаз, у рта, на лбу, — ранние, горькие, те, что приходят не от возраста, а от того, как человек его проживает. Кожа на скулах была тонкой, почти прозрачной, с нездоровой желтизной. Губы бледные, сухие, привычно сжатые. Глаза — тёмные, настороженные, — смотрели на меня снизу вверх с выражением загнанного в угол зверька: не страх, не покорность, а замершая наготове готовность к худшему.

Глава 17

— Разумеется, — мягко перебила я, делая шаг в комнату и обращаясь прямо к Прасковье Тихоновне. Голос мой звучал спокойно, приветливо, без тени упрёка. — Вы напрасно беспокоились, Прасковья Тихоновна. У нас в доме довольно служанок, и каждая знает своё дело. Жена Луки Алексеевича — гостья, а не работница. Неужели я позволю невестке моего покойного мужа трудиться с тряпкой в руках?

Я шагнула к ней и мягко, но решительно вынула из её пальцев влажную тряпку, положила на подоконник. Прасковья Тихоновна смотрела на меня так, будто я совершила нечто небывалое, широко раскрытыми глазами, в которых промелькнуло что-то похожее на испуг.

— Агафья, — повернулась я к няне, — вели, пожалуйста, накрыть на стол. Поскорее. Ох и проголодалась я за день, с утра маковой росинки во рту не было. А Прасковья Тихоновна нам составит компанию. Правда ведь?

Я улыбнулась. Прасковья Тихоновна вздрогнула от этой улыбки, как вздрагивают от неожиданного прикосновения.

— Нет, что вы, Настасья Семёновна, — торопливо заговорила она, отступая на полшага, — мне бы не надо… Я уж пойду, мне ещё до дому добираться, а темнеет рано, и матушка Марфа Архиповна ждут…

— Прасковья Тихоновна, — я чуть склонила голову, и голос мой стал на полтона ниже, мягче, — путь неблизкий, вечер холодный, а вы, я вижу, и сами сегодня не обедали. Я как хозяйка этого дома прошу вас, отужинайте со мной. Мне, признаться, одной за столом невесело.

Она колебалась. Я видела, как в её глазах мечутся доводы — за и против, привычный страх и непривычное тепло, желание согласиться и неумение принять простое человеческое приглашение. Словно даже это — сесть за стол — было чем-то, на что она не имела права без чужого позволения.

Агафья, уловив мой взгляд, негромко кашлянула.

— Пойдёмте-ка, голубушка, — сказала она Прасковье Тихоновне тем особым тоном, каким опытные няньки разговаривают с детьми, которые заупрямились на пустом месте. — Барыня велели, значит, за стол. Нечего тут стоять, пока щи стынут.

Прасковья Тихоновна сдалась. Не столько согласилась, сколько уступила — тихо, покорно, как привыкла уступать всему и всем.

Мы спустились в столовую. Маланья, предупреждённая взглядом Агафьи, расстаралась: на столе уже стояла миска наваристых щей, пироги с капустой, горшочек каши с маслом, творог, крынка молока. Всё простое, домашнее, но обильное, так, как любила кормить Марья, без жеманства и экономии.

Я села, пригласив Прасковью Тихоновну напротив. Агафья, поколебавшись, устроилась с краю — не столько есть, сколько присматривать.

Прасковья Тихоновна ела так, что у меня заныло сердце.

Она взяла самый маленький кусочек пирога. Отщипнула крошечный край, поднесла ко рту и прожевала медленно, тщательно, с опущенными глазами. Потом замерла, словно прислушиваясь к себе — или к чему-то за пределами этой комнаты, — и лишь после паузы потянулась за следующим крошечным кусочком. Ложку щей она зачерпывала на самом донышке — едва-едва, — и подносила к губам с такой осторожностью, будто каждый глоток нужно было заслужить. Или будто кто-то невидимый стоял за её плечом и считал: сколько съела, не много ли взяла, не жадничает ли.

Движения её были аккуратны до болезненности. Ни крошки на скатерти, ни капли на подбородке, ни единого лишнего звука. Она ела, как едят люди, которых отучили есть по-человечески, с оглядкой, с опаской, урывками, словно еда была не правом, а одолжением.

Я наблюдала за ней исподтишка, делая вид, что поглощена собственной тарелкой, — а сама отламывала хлеб и думала. Думала о том, что эта женщина — жена, невестка, свободный человек — ест в гостях так, словно ворует. Думала о доме, откуда она пришла, о свекрови с клюкой и глазами-буравчиками, о Лукаше, который пинает дворняг и промахивается. Думала о том, как должен быть устроен быт в том доме, чтобы молодая женщина разучилась нормально есть.

— Пирог вкусный, Марья пекла, — сказала я как бы невзначай, подвигая к ней блюдо. — Берите ещё, Прасковья Тихоновна. С капустой нынче особенно удались.

— Благодарствую, Настасья Семёновна, — она чуть подняла глаза, и в них мелькнула тень благодарности, растерянности и стыда? — я сыта, право слово…

— Ну какое ж «сыта», голубушка, — не выдержала Агафья, — вы ж и не поели толком. Вон каша ещё стоит, с маслицем, только из печи. Маланья, подай-ка горшочек поближе.

Прасковья Тихоновна покраснела — слабо, болезненно, — и опустила глаза в тарелку. Но кашу попробовала. Совсем чуть-чуть.

Когда ужин подошёл к концу и со стола убрали, я поднялась.

— Прасковья Тихоновна, на дворе темнеет, сыро. Я велю заложить карету, довезём вас до дому.

И тогда я впервые увидела в ней что-то, кроме покорности.

Она побледнела. Не слегка, не как от смущения — побледнела разом, до синевы, и в глазах её вспыхнул настоящий, неприкрытый страх.

— Нет! — вырвалось у неё, громче, чем сама ожидала. Она тут же осеклась, прижала ладонь к груди и заговорила быстро, сбивчиво, глотая слова: — Простите, Настасья Семёновна… Не нужно кареты, прошу вас… Я пешком, я привыкла, мне недалеко… Не нужно никого утруждать, право…

Прасковья уже пятилась к двери, комкая в руках платок, не уходила, а отступала, словно от чего-то опасного. И я поняла: не кареты она боялась. Она боялась, что карету увидят. Что свекровь узнает, что невестку привезли, как барыню. Что будут вопросы: зачем задержалась, с кем сидела за столом, что говорила, не наболтала ли лишнего?

Глава 18

В коридоре загрохотало. Тяжёлые шаги, стук чего-то деревянного о дверной косяк, сдавленная ругань — и в столовую, пятясь задом, ввалился Федька с двумя деревянными вёдрами в руках. Следом, невозмутимый, как скала после бури, вошёл Степан Кузьмич.

— Барыня, — он остановился на пороге и коротко поклонился, — всё доставил, что сумел.

Последние два слова он произнёс чуть тише, и я уловила в них тень досады — этот человек не привык выполнять поручения наполовину.

Управляющий принялся выкладывать на стол: корзинку с яйцами, свежие, крупные; мешочек с чем-то белым, перетянутый бечёвкой; два глиняных горшка разного размера.

Всё это он разложил с той обстоятельной аккуратностью, что была, кажется, частью его натуры, как почерк или походка.

— Известь гашёная, из кладовой, — он указал на мешочек. — Яйца Фёкла принесла. Вёдра — вот. — Он помолчал, и в паузе послышалось невысказанное. — А трубок стеклянных, Настасья Семёновна, не достал.

Степан Кузьмич сказал это ровно, без оправданий, но я видела, как чуть дрогнула складка между его бровями.

— Был у Ипатыча. Спрашивал и так, и эдак — тонкие, полые, стеклянные. Говорит, отродясь таких не держал. Есть пузырьки, есть склянки, а трубок нет. Предложил написать в губернский город, к аптекарю тамошнему. Да покуда оттуда пришлют…

Управляющий развёл руками — скупо, коротким мужским жестом, означавшим: сделал всё, что мог.

Я молчала, глядя на разложенные припасы. Яйца, известь, глиняные горшки. Ещё час назад мне казалось, что без стеклянных трубок не обойтись — что термоскоп необходим, что без точного измерения вся затея развалится. А теперь, стоя над этим нехитрым добром, думала.

Думала не о трубках. Трубки — это способ. А мне нужен был результат.

И тогда, где-то между досадой и усталостью, между взглядом на белый мешочек с известью и далёким воспоминанием о лекциях, которые читал нам на втором курсе профессор Каплин, сонный и гениальный, вечно забывавший, какой нынче день недели, тогда я вспомнила.

Плотность. Архимедова сила. Яйцо в солёной воде — классический школьный опыт, который показывают детям, чтобы объяснить, почему в Мёртвом море нельзя утонуть. Но то же яйцо работает в любом растворе: чем больше вещества растворено в воде, тем она тяжелее, плотнее, тем сильнее выталкивает предмет. Не нужен ни термометр, ни ареометр — нужно куриное яйцо и пара глаз.

Посмотрев на Степана Кузьмича, улыбнулась.

— Бог с ними, с трубками, они нам не понадобятся.

Он моргнул. Явно ожидал иной реакции — огорчения, а может, и упрёка.

— Не понадобятся? — переспросил он осторожно.

— Нет. Ответ лежал на столе всё это время. — Я взяла из корзинки яйцо — гладкое, тяжёлое, и повертела в пальцах. — Идёмте, Степан Кузьмич. Я вам кое-что покажу.

Через четверть часа дальний чулан в конце коридора первого этажа преобразился. Свечи, расставленные по углам на перевёрнутых плошках, давали неровный, пляшущий свет и отбрасывали на стены причудливые тени. На грубом столе, сколоченном из строганых досок, выстроились в ряд: два ведра с водой, мешочек с известью, корзина с яйцами и горшки. Пахло свечным нагаром, сухой древесиной и чем-то ещё — волнующим, почти неуловимым. Предвкушением.

Я засучила рукава, повязала поверх платья фартук, который принесла Маланья, — старый, из грубого полотна, с засохшим пятном вишнёвого варенья на подоле, — и обернулась к Степану Кузьмичу.

Он стоял у дверного проёма, скрестив руки на груди, и смотрел на меня с выражением человека, который уже принял решение ничему не удивляться, но на всякий случай не расслаблялся.

— Итак, — начала я, развязывая бечёвку на мешочке. — Помните наш разговор в кабинете, Степан Кузьмич? Я говорила, что Пётр Алексеевич рассказывал про голландский способ — щёлок вместо помёта. И вы тогда сказали главное: известь злющая. Чуть зазевался, и шкуру сожжёт. Помёт мягче, играет потихоньку, его чувствовать надо.

Он кивнул — коротко, настороженно.

— Так вот, Степан Кузьмич. Вы были правы. Вся беда щёлока в том, что его трудно мерить. Нельзя просто насыпать извести в чан на глаз и надеяться, что обойдётся. Нужен способ узнать, сильный раствор или слабый. Точный, простой, такой, чтобы любой работник мог проверить. Без языка.

— Без языка, — повторил он, и в голосе его я услышала тень недоверия. — А чем же?

Я подняла яйцо.

— Вот этим.

Он посмотрел на яйцо. Потом на меня. Потом снова на яйцо.

— Куриным яйцом, — уточнил он ровным тоном, каким обычно уточняют нечто очевидно безумное.

— Куриным яйцом, — подтвердила я. — Смотрите.

Я отмерила гашёную известь и всыпала в первое ведро с водой. Немного — горсть, не больше. Размешала деревянной палкой. Вода помутнела, побелела, стала похожа на разбавленное молоко.

Во второе ведро я всыпала извести втрое больше. Раствор загустел, побелел тяжело и плотно — настоящее известковое молоко, белое, непроглядное. Палка выходила из него в густых разводах, и воздух вокруг стал сухим и горьковатым.

— Два раствора, — сказала я. — В одном извести мало, в другом — много. Вопрос: как узнать, где какой, не пробуя на язык?

Глава 19

— Верно. Тухлое яйцо всплывёт и в чистой воде — оно ничего не покажет. Потому берём только свежие, из-под курицы. Свежесть проверить просто — опустил в обычную воду: утонуло, значит, годное. Всплыло — выбрасывай.

Мы провели в чулане ещё около часа. Я готовила растворы разной крепости, опускала яйца, делала пометки на бумаге — при какой густоте молока яйцо тонет, при какой зависает, при какой всплывает. Степан записывал за мной, и его чёткий, аккуратный почерк ложился на страницу ровными строчками — буква к букве, цифра к цифре, как солдаты в строю.

Мы подбирали ту самую точку — золотую середину, где яйцо не тонет, но и не всплывает. Висит в толще раствора, чуть покачиваясь, — живой, немой, безошибочный свидетель правильной крепости. Дважды я ошибалась — раствор выходил то слишком жидким, то слишком густым, — и приходилось начинать сызнова, отмерять, размешивать, ждать. Но с каждым разом рука становилась вернее, а записи — точнее.

К концу часа у нас была таблица. Простая, ясная, написанная рукой Степана на листе плотной бумаги: столько-то горстей извести на ведро воды — яйцо тонет; столько-то — зависает на середине; столько-то — всплывает. Три ступени. Три ответа. Любой работник, даже неграмотный, запомнит: утонуло — мало, плавает — хорошо, всплыло — много.

Когда последнее яйцо было извлечено из раствора и обтёрто тряпкой, я выпрямилась, потёрла поясницу и посмотрела на Степана. Он перечитывал записи, внимательно, сосредоточенно, шевеля губами.

— Степан Кузьмич, — сказала я, и он поднял голову. — Теперь о главном. У нас есть способ мерить крепость щёлока. Точный, простой, дешёвый. Это значит, что мы можем попробовать.

Он сложил бумагу вчетверо, но за пазуху не убрал, держал в руках, как держат вещь, которую ещё не решил, куда положить.

— Попробовать, — повторил он.

— Попробовать, — подтвердила я. — Но сначала давайте разберёмся, что именно. Вы ведь на заводе бываете каждую неделю, Степан Кузьмич. Скажите мне вот что: помёт в чанах у Гаврилы — он ведь делает два дела разом?

Степан чуть наклонил голову, не понимая, к чему я клоню.

— Два дела?

— Ну вот смотрите. Зола в чанах даёт щёлочь — та шерсть разъедает, верно? А помёт кожу мягчит, рыхлит. Гаврила сам мне говорил: помёт играет, работает потихоньку. Это ведь разные вещи — снять шерсть и размягчить мездру. А у Гаврилы они в одном чане, в одной каше.

Степан помолчал, прикидывая. Потом медленно кивнул.

— Верно. Зола своё делает, помёт — своё. Вместе и кладут, так заведено.

— Вот именно — заведено. А в Голландии, как Пётр Алексеевич рассказывал, эти два дела разделяют. Сначала — золение. Только известь, никакого помёта. Крепкий щёлок снимает шерсть, чистит мездру. А потом, отдельно, в другом чане — мягчение. Другим составом, другим способом. Два этапа вместо одного.

— И чем же мягчат без помёта? — спросил Степан, и в голосе его я услышала не недоверие, а настоящий, острый интерес.

Я помедлила. Не хотелось обещать больше, чем могу дать.

— Я тут нашла в кабинете Петра Алексеевича одну книгу, — соврала, стараясь, чтобы голос звучал легко, между делом. — Немецкую, о кожевенном ремесле. Видно, кто-то из ганзейских купцов подарил, как и маски. Пётр Алексеевич, похоже, не успел её прочесть — она стояла на верхней полке, за богословскими трактатами. А я от бессонницы полистала.

Степан смотрел на меня, ожидая.

— Там описан способ мягчения без помёта. Самый надёжный — потроха. Поджелудочная железа, от коровы или свиньи. Её мелко рубят, заливают тёплой водой, настаивают, и этот настой мягчит кожу лучше и чище всякого помёта. В книге сказано, что на немецких заводах так уже делают.

Степан молчал, прикидывая. Потом спросил коротко:

— А много ль той железы надобно?

— Вот в том и загвоздка, — я не стала приукрашивать. — На каждую шкуру — железа от целой коровы. А у нас в чанах сколько шкур в неделю? Полтора десятка? Двадцать?

— Бывает и двадцать, — кивнул он.

— Значит, двадцать коров в неделю. Только ради железы. И свежей — она портится за день в тепле. В нашем посаде столько не забивают.

Степан крякнул — тяжело, с пониманием человека, который умеет считать.

— Это у нас столько за месяц едва наберётся. Разве что с бойнями в уезде сговориться. В Твери, в Торжке…

— Именно. Или научиться железу сушить и хранить впрок, чтобы не зависеть от свежей. Но это, Степан Кузьмич, дело не одной недели и не одного месяца. Это на будущее.

— Значит, полностью помёт убрать покуда нельзя, — Степан сказал это без разочарования, скорее уточняя диспозицию.

— Полностью — пока нельзя, — согласилась я. — Но наполовину — можно. Прямо сейчас. Золение — известью, без помёта. Яйцом проверяем крепость — вот для чего оно нам и нужно. Это уже половина вони, половина заразы долой. А мягчение пока оставим помётом, но в отдельном чане, чистом, с меньшей дозой. И будем искать железу. Шаг за шагом, Степан Кузьмич. Не всё сразу.

Он смотрел на меня с выражением, которое я видела у него впервые, — не удивление, не уважение, а что-то третье, тихое и основательное, как фундамент, который закладывают не на год, а навсегда.

Загрузка...