– Идём же, Софийка, – тяну я сестренку за руку. – Уже давно стемнело. А нам еще около заброшенной мельницы проходить.
Сестренка торопливо переступает крохотными ножками.
– Прости, Машуня, просто у Настасьиной коровы теленочек появился. Такой миииииленький.
Я невольно улыбаюсь.
– Понимаю. Телята и правда очень симпатичные. Так и хочется погладить.
– А еще он…
Начинает было задорно говорить Соня, но внезапно осекается и вжимает голову в плечи.
– Мельница, – шепотом говорит она.
Я приобнимаю ее за плечи, прикрывая собой от проклятого места, хотя сама ощущаю, как по коже бежит мороз.
– Не смотри. Просто не смотри и всё.
Мы почти проходим полузаросший перекресток, на вершине которого высится полуразрушенная мельница. С черными провалами окон.
Как вдруг я слышу низкий старческий голос.
– Эй, девицы-красавицы, помогите старику.
Соня сдавленно вскрикивает.
– Маша!
– Идем. – Я ускоряю шаги. – Не оглядывайся. Не вздумай оглядываться, пока мы около перекрестка.
– Куда так торопитесь? Чай не учили вас помогать старикам-то?
– Идем, – продолжаю успокаивающе шептать я, практически переходя на бег.
– Ах вы, змеюки мелкие! Ну, ничего! Достану вас! Достану! Досуха выпью! – завывает позади жуткий голос.
Сердце колотится в груди, будто похоронный колокол.
Мы почти переходим на бег, когда впереди, из-за поворота, доносятся пьяные голоса и топот копыт. Телега. На облучке сидят трое парней — Степка-кузнец, двое его приятелей с соседней улицы. Те, что вечно глазеют на меня на ярмарке, отпуская сальные шуточки.
— Ого! Гляди-ка, братцы, — Степка натягивает вожжи, телега останавливается, загораживая нам дорогу. — Сама Огневская с мелкой рыжулькой своей по ночам шастает. Небось, опять к бабке-ведунье за приворотным зельем ходили? Так нас не надо привораживать. Вот они мы. Тута.
Он сплевывает сквозь зубы. Двое других ржут.
— Проводить, Машка? — кричит один, рыжий, с облупившимся носом. — А то страшно одной-то. Леший утащит. Или другие парни. Мы получше-то будем.
Соня вцепляется мне в руку мертвой хваткой. Я чувствую, как злость — липкая и горячая — поднимается из груди, перебивая страх.
— Дорогу уступи, Степан, — говорю я ровно, глядя ему прямо в глаза. Голос не дрожит. Никогда нельзя показывать им, что боишься. Прямо как с нечистью. — Или у тебя совесть позволяет девок да детей на ночной дороге держать?
Степка хмыкает, но что-то в моем взгляде его, кажется, царапает. Он не трогает лошадь.
— А ты дерзкая, — тянет он. — Мамка твоя тоже дерзкая была. Поговаривают, оттого и ноги протянула скоро, что не по чину дерзила. Вы, Огневские, все с придурью. Полоумные.
— Степка, поехали, — толкает его второй парень. — Чего к ним привязался? Вон, мельница проклятая, не ровен час…
Он опасливо косится на черный силуэт за нашими спинами.
Я оборачиваюсь. Мельница стоит на перекрестке, как огромный сгнивший зуб. И мне на миг кажется, что в одном из черных провалов окон что-то блеснуло. Будто огромный зрачок.
Я сглатываю.
— Мимо мельницы этой ночью не ходите, — говорю я тихо, но так, что парни вдруг притихают. — И если будет кто окликать — не оглядывайтесь. Особенно на перекрестке.
Степка кривится, пытаясь вернуть прежнюю браваду.
— Ты нам тут не каркай, ведьмино отродье. Ну, трогай!
Одернув вожжи, он хлещет лошадь. Телега грохочет прочь. С ними укатывает и их пьяный смех, и на дороге снова становится темно и тихо. Только ветер шелестит в пожухлой траве да где-то далеко скрипит та самая мельница.
— Пойдем, маленькая, — шепчу я, прижимая к себе дрожащую Соню. — Пойдем скорее.
Мы почти бежим всю оставшуюся дорогу. И только когда за спиной захлопывается калитка нашего покосившегося дома, а бабушкин лампадный свет падает на крыльцо, я позволяю себе выдохнуть.
Бабушка, кутаясь в шаль, уже ждет нас в дверях. Седые пряди выбились из-под платка, лицо осунувшееся, но глаза живые, цепкие. Она ничего не говорит, только качает головой, когда видит наши бледные лица.
Ночью я долго не могу уснуть, ворочаясь на жесткой постели и прислушиваясь к вою ветра за окном.
И сквозь этот вой мне всё чудится тот старческий, злобный голос: «Достану!»
Утро встречает нас недобрыми криками на улице. Я накидываю платок и выбегаю за калитку. Бабы толпятся у колодца, испуганно перешептываются. Мужики хмуро курят, отводя глаза.
— Степку-кузнеца нашли, — доносится до меня. — И Петьку с Федькой. У мельницы. Всех троих.
Сердце ухает вниз.
— Что… что с ними?
Баба Нюра, соседка, истово крестится.
— Мертвые, Марийка. Лежат на перекрестке, лица в землю врыты, а сами… сами все белые, будто их до капли высушили. Ни кровинки. Сказывают, дух мельничный заломал. Сколько уж он перевел у нас людей. Погань нечистая! Житья от него нет! Уж сколько барину жаловались, а ничего не изменилось.
Я вспоминаю их смех. Свой окрик: «Не оглядывайтесь». И меня пробирает дрожь.
В тот день я не отхожу от Сони. Бабушка слегла с сердцем — и я велю сестренке сидеть в светелке и не высовываться ни под каким предлогом.
— Ты поняла меня, Софийка? — спрашиваю я строго, глядя ей в глаза. — Никуда не уходить. Даже во двор. Даже на минуточку.
Соня кивает. Глаза у нее честные-пречестные, но в самой их глубине я замечаю озорные огоньки. Уже что-то задумала, бесёнок маленький.
— Я поняла, Машуня, — говорит она, хлопая ресницами. — Я никуда.
Я целую ее в макушку, пахнущую ромашковым мылом, и ухожу хлопотать по хозяйству. Нужно и бабушке отвар сварить, и скотину задать, и воды натаскать. День тянется долго, как нить на веретене. Солнце выползает медленно, будто тоже боится.
Когда я наконец вхожу в светелку — Сони там нет.
Сначала я не верю своим глазам. Стою в дверях и смотрю на пустую постель, на брошенную куклу, на приоткрытое окно, в которое даже кошка бы с трудом пролезла.
Черный силуэт мельницы вырастает из сумерек медленно, как кошмар из больного сна. Скрип ее гнилых крыльев режет по ушам.
А под ним, на перекрестке, стоит она.
Маленькая фигурка в белом платьице. Стоит неподвижно, лицом к черному провалу входа.
— Соня! — кричу я что есть сил.
Она не оборачивается.
— Соня, не смотри туда! Не смотри!
Я рвусь вперед, но ноги будто наливаются свинцом. Воздух становится густым, как кисель. А из темноты мельницы уже тянутся к ней тени. Бесформенная, серая, с длинными, как ветви, руками-щупальцами. Из тени сочится голос — уже не старческий, а присосавшийся, чавкающий:
— Какая сладкая… девичья душенька… Иди ко мне…
Тень тянется к Соне, к ее сердцу, к лицу.
Я не думаю. Я просто шагаю вперед, заслоняя сестру. И внутри меня что-то взрывается.
Жар. Нет, не жар — пламя без цвета. Пепельный огонь взметается откуда-то из самой глубины, из того места, где живет душа. Он хлещет наружу через руки, через глаза, обжигая меня саму. Тень взвизгивает, дергается, пытается отпрянуть, но поздно. Пепельный огонь вцепляется в нее, как она только что вцеплялась в Соню.
Он тянет. Тянет из нее силу. Я чувствую это каждой клеткой — как в меня вливается что-то чужое, холодное, древнее. Тварь корчится, тает, вопит беззвучно, рассыпаясь серым пеплом. А сам пепел оседает на мне, впитывается в кожу, прожигает до костей.
Когда всё кончается, я падаю на колени рядом с Соней. Мир вокруг будто переворачивается. Краски становятся ярче, тени — глубже. Я поворачиваю голову и замираю.
У края перекрестка, там, где кончается тень от мельницы, стоит кто-то еще. Прозрачный, как утренний туман. С длинными руками, пустыми глазами и раззявленным в беззвучном крике ртом. Дух. Меньше той твари, но такой же мертвый.
Я смотрю на него — и вижу его. Не глазами. Чем-то другим. Вижу его страх, его злобу, его голод. И чувствую, что стоит мне захотеть — и я могу сделать с ним то же самое.
— Что… что я такое? — шепчу я, глядя на свои руки. Обычные руки, в царапинах, сбитые в кровь. Только на коже будто осел серый налет, который медленно тает, впитываясь внутрь. А на левом запястье отпечатывается одна серая линия. Будто въевшийся узор.
Соня шевелится, всхлипывает. Живая!
Я прижимаю ее к себе и зажмуриваюсь. А когда открываю глаза — дух у перекрестка исчезает. Но я знаю: он где-то там. Ждет. Боится. И таких, как он, вокруг — тьма.
Теперь я это чувствую как никогда прежде.
Надо уходить. Уносить Соню. И всё же, прежде чем подняться, я заставляю себя посмотреть в ту сторону, где только что корчилась тварь. Там остается только выжженная земля и горстка серого пепла.
Я подхватываю сестру на руки и иду прочь. Не оборачиваясь. Как всегда учила других.
Соня притихла у меня на руках, только иногда всхлипывает и вздрагивает во сне — провалилась-таки, бедная, от усталости и страха. Деревня спит. Ни огонька, ни собачьего лая — всё попряталось, чуя недоброе. Только луна равнодушно освещает дорогу, да ветер гонит по ней сухие листья.
У калитки я замираю. В окне бабушкиной горницы горит свет. Сердце колет — ждала, не спала. Но как только я ступаю на крыльцо, свет гаснет. Будто бабушка слышит мои шаги и понимает: живы, дошли. И сил на разговоры у нас нет.
Я осторожно, стараясь не скрипеть половицами, вношу Соню в дом. Укладываю на кровать, укрываю тулупом, целую в лоб. Теплый. Слава Богу, теплый.
Я сажусь на лавку и смотрю на руки.
При свете лампады узоры кажутся еще отчетливей. Тонкие, серые, будто въевшаяся в кожу паутина. Они слабо пульсируют и медленно тускнеют. Но не исчезают совсем. Одна линия — та, что на левом запястье, — остается четкой, как тавро.
Я тру руки мокрой тряпкой. Тру жесткой щеткой, которой полы мою. Сдираю кожу до красноты, до боли. Бесполезно. Узоры будто смеются надо мной, проступая сквозь ссадины.
— Что ты со мной сделала? — шепчу я той твари, от которой остался только пепел. А может, себе самой.
Лампада догорает, масло кончается. Я валюсь на постель не раздеваясь, прямо в уличном платье, и проваливаюсь в сон, как в омут.
Сон странный. Такой яркий, что я даже кожей чувствую холод.
Я стою посреди туманной равнины. Ни мельницы, ни дороги, ни нашего дома — только серая мгла и редкие, корявые деревья без единого листочка. И тишина. Мертвая, вязкая, какая бывает только… только там, откуда я вытащила Соню.
— Ты проснулась.
Я резко оборачиваюсь.
Он стоит в двух шагах. Высокий, в черном длинном сюртуке, сшитом так богато, как наши деревенские и не видывали. Волосы — белые, платиновые, длинные, не по-мужски длинные, разметались по плечам. Лицо тонкое, острое, фарфорово-белое. А глаза… глаз нет. Только чернота. Глубокая, бездонная, и в ней, в самой глубине, будто звезды мерцают.
Красивый. И страшный своей нечеловеческой красотой. Как смерть, если бы смерть решила явиться в образе молодого дворянина.
Я хочу отшатнуться, но ноги не слушаются. Хочу закричать — голос пропадает.
А он улыбается. Чуть заметно, одними уголками губ.
— Не бойся. Я не причиню тебе вреда. Я ведь ждал тебя, наследница Огневских.
Он делает шаг ко мне. Я чувствую холод — нет, даже не холод, само отсутствие тепла. Будто он высасывает его из воздуха.
— Ты убила моего слугу, — говорит он буднично, словно о погоде. — Старый мельничный дух был слаб, но полезен. Мне будет его немного не хватать.
Слуга? Эта тварь, которая чуть не убила Соню, — слуга?
— Но ты, — он склоняет голову набок, рассматривая меня с живым интересом, — ты гораздо интереснее. Я думал, ваш род угас. Думал, последняя Огневская сгорела сто лет назад. А ты, выходит, пряталась в глуши. И дар свой прятала. Молодец. Жаль, бесполезно.
— Кто… — выдавливаю я наконец. Голос звучит хрипло, чужо. — Кто вы?
— Я? — он усмехается. Усмешка выходит печальной. — Я тот, кого здесь больше нет. Тот, кого изгнали. Тот, кого хотели наказать вечным мраком, а дали свободу. Мы встретимся, Мария Огневская. Скоро. Очень скоро.