Сначала сожрали бабушку Клавдию.
Облезуха, который не расставался со своим синим пальтишком, блевал кровавым фонтаном, и остатки доедал через силу, но доедал. Так всегда получалось с очень набожными, их есть больно.
Богоед сидел в кресле и слушал, как его товарищ сквернословил, рычал, лаял собакой, выл, и пока глодал мослы и кости, предлагал разделать девушку кухонным тесаком, чтобы не голыми руками рвать молодую плоть. Однако ему запретили даже прикасаться к ней.
Что у Богоеда, что у Облезухи глаза светились белым, даже днем. Только если Богоед в общих чертах выглядел сносно, то у его приятеля лицо выглядело обваренным и облезлым. Да и трапеза мимо не прошла: захваченное им тело крючилось и выворачивалось, стремясь изгнать непрошенного гостя, но искать новое не было времени.
Богоед караулил окно и следил, чтобы пленница ненароком не открыла его и не сиганула во двор, или чтобы не стала звать на помощь. Облезуха чаще торчал у входной двери, периодически подвывая в унисон с соседской болонкой. Маленький и скрюченный, с горбом на спине, он шоркал туда-сюда, шумно принюхивался, порывался укусить пленницу, тянул к ней длиннющие руки, а товарищ его одергивал. Девушка истово молилась, поглаживала выпирающий живот, сидя в углу у платяного шкафа, и если синепальтовый снова начинал свои поползновения, то крестила его и громко говорила:
— Спаси и сохрани!
Тогда уродец отступал, обиженно шипел и сетовал на тяжелую судьбу.
Пленница не спала, ничего не ела, только смотрела на обкусанную голову бабушки у тумбы с телевизором и заливалась слезами.
Богоед и Облезуха чего-то выжидали, второй откровенно маялся от безделья, первый иногда даже вел беседы с пленницей. Говорил он медленно, размеренно и спокойно, но любил посмаковать подробности бабушкиной кончины и вещал о перерождении, перебирая тощими пальцами длинные волнистые волосы. Верхнюю часть головы его покрывала бурая корка и Богоед поддевал ее когтями, пытался отодрать, затем морщился от боли и оставлял как есть, авось потом само отвалится.
— У тебя красивое лицо, Яна. Вся в мать, вся в мать, — бормотал Богоед, рассматривая отнюдь не лицо, а немытый и нечесаный колтун пленницы, тонкую шею с полупрозрачной кожей, под которой виднелась сетка из вен и сосудов, оттопыренные уши с воспаленными мочками, острые плечи и бородавку над правой ключицей.
В ванную и туалет ее не пускали, пока было чем испражняться — ходила практически под себя. Хотелось плакать от унижения, но Яна крепилась. Ведь того и ждали, что даст слабину и прекратит молитвы читать.
И дождались.
***
Членов семьи Кулешовых на пороге квартиры встречала не виновница торжества, так сказать, а незнакомка, облаченная в нечто похожее на одеяние монахини. Черный апостольник, головной платок с вырезом для лица, ниспадающий на плечи и равномерно покрывающий грудь и спину, ряса, подвязанная простой бечевой, перевернутое распятие на толстой цепи. Худосочные пальцы, похожие на обглоданные косточки, обхватывали подсвечник, утыканный церковными свечами, а под мышкой женщина держала увесистую книгу с потрепанным корешком.
Незнакомка кротко здоровалась, провожала прибывших в гостиную, сообщала о том, что скоро все начнется.
Пашка, приехавший последним, отшатнулся: в дверном проеме он увидел осунувшееся лицо, которое в неясном свете свечей казалось восковой маской с темными прогалинами на месте рта, ноздрей и двумя воронками вместо запавших глаз.
— З-здравствуйте, — чуть заикаясь поздоровался парень, — я…
— Заходи, — отозвалась женщина, посторонилась и Пашка протиснулся в прихожую.
Прищурился, пока глаза привыкали к скудному освещению. Никакого электрического света, везде только свечи. На полу у трюмо с зеркалом — нагромождение обуви остальных прибывших. Пашка едва сдержался, чтобы не прикрыть рукой нос и рот. Неприятный запах нагретых зубов сверлом бормашины из стоматологической поликлиники, запах протухшего мяса, завалявшегося в мусорном ведре, запах мокрой псины и пота. И к этой мешанине добавлялась едва уловимая примесь аромата гвоздики и черного перца.
— Разувайся, — велела незнакомка.
Пашка послушно сбросил неубиваемые мартинсы, которые в первые месяцы носки в кровь стерли ноги, торопливо скинул пальто, раздобытое на барахолке, поправил ворот рубашки, отряхнул брюки сзади. К полумраку он еще не привык и почти ничего не видел, но знал: брюки он уделал. Никогда не получалось ходить аккуратно, у кого-то белые штаны в слякоть и ни единого пятна, а у него до колена все замызгано.
Женщина проводила его в гостиную, и парень брезгливо скукожился. Носки прилипали к грязному паркету, словно он ступал по разлитому и засохшему пятну сладкой газировки.
За двустворчатыми дверьми большой комнаты собрались те, кого бы Пашка с удовольствием не видел бы еще много лет, и ему удавалось какое-то время упорно игнорировать их существование, и он всячески оттягивал момент воссоединения с теми, с кем был связан кровными узами. Однако не срослось.
Где-то в глубине квартиры умирала его мать, Мария Ивановна, а на диване сидели отец и отчим, двое родных братьев и трое сводных. В углу, в кресле под торшером примостилась единственная сестра, ни от отца, ни от отчима. Откуда сестра взялась никто толком не знал. Просто однажды, пока все ужинали, мать привела лупоглазую девчонку с двумя засаленными косичками и сказала, что это ее дочь от уже третьего мужчины, мужчина этот издох и приглядывать за девочкой больше некому.
Отчим и Пашка переглянулись, но ничего не сказали, просто уткнулись в тарелки, промычали:
— Добро пожаловать, — пока мать черпала половником суп из здоровенной кастрюли на плите и усаживала новоиспеченную дочку за стол.
Никто из домочадцев не припоминал, чтобы Мария Ивановна ходила беременной после рождения последнего сына от отчима, и, видимо, предвосхищая вопросы, женщина молвила:
— Да вы и слона не заметили бы.
Отец, не придавая значение разговору, шумно хлебал крепкий чай, братья, и родные, и сводные, наяривали ложками суп и грызли черствые корки бородинского хлеба. Девчонка испуганно таращилась на солонку с перечницей, нервно дрыгала коленкой и из-за этого трепыхалась замызганная клеенка.