Одно неверное движение — и я мёртв. Она знает это так же хорошо, как и я. Эта тварь чует окружение, привыкла к ночи и к шорохам, которые для меня — предупреждение. Здесь, в чаще, на узкой полянке между старых сосен, я кажусь лёгкой мишенью, но я не держусь за жизнь — точнее, не за ту жизнь, о которой думают люди. Мне легче быть трезвым, когда смерть — возможный исход каждой секунды; она вычищает страх, оставляет сухую машину реакций.
Я стою в полутени, спина чуть согнута, корпус снова и снова ищет центр тяжести. Ветер несёт запах гнили и влажной земли, где-то в кронах шуршат крылья; каждый звук здесь — сигнал. Тварь двигается как тень: без шагов, только лёгкие сдвиги воздуха, едва ощутимые. Глаз не видит — глаз привык к обману ночи. Нутром, по вибрациям в позвоночнике, по тонким колебаниям волос на запястье, я улавливаю её приближение.
Хлыст — длинный, тяжёлый, с плетёным стальным сердечником. Он лежит в моей руке как продолжение предплечья. Я не смотрю, я ощущаю. Одна короткая дуга — и щель в её защите раскрывается. Рука взмахивает плавно, будто я рисую линию в воздухе; звук — резкий, как лезвие, — рвёт тишину: свист, удар. Хлыст свистит и хвостом цепляет ногу. Она теряет равновесие, падает.
Падение — короткое, со скрипом сухой травы и шлепком по мягкой земле. Я слышу, как воздух выходит у неё из лёгких; её дыхание — быстрый, колючий ритм, не похожий ни на человеческий, ни на звериный. Главное — её тело на земле: вялое движение, попытка подняться; в этой паузе её глаза ловят луну, и я вижу в них не страх, а нечто другое, трудноопределимое. Тень сомнения проскальзывает внутри меня, но медлить нельзя.
Второй рукой я уже достаю волчатку — кожаную нагайку с грузом на конце. В ладони она становится тяжёлой, готовой к разрушению. Я делаю широкий замах через плечо, корпус поворачивается, нога уходит назад — всё это одно движение, без суеты. Когда груз входит в цель, звук ударяющего металла — как глухой гонг. Её плечо проваливается, голова откидывается назад от силы удара, и по лесу разлетается длинный, низкий стон — не просто крик, а звук, в котором смешались боль и что-то тёмное, древнее.
И в этот момент что-то в моей груди сомкнулось. Волнение, казавшееся вдруг взявшимся ниоткуда. Существо — похожее на женщину, — лежащее у моих ног в растрёпанном платье, будто ждёт наказания; её взгляд пугает меня знакомостью, такой, что хочется отвернуться, закрыть глаза и бежать, забыть всё своё прошлое. Этот взгляд выворачивает душу наизнанку.
Я никогда не испытывал удовольствия от охоты. Я фиксирую факт: удар попал в цель, цель ослабла. Дальше — снести голову, и дело сделано. Это не охота ради охоты — это необходимость. Передо мной — не человек и не зверь, а нечто, что вырвалось из порядка. Моя задача — вернуть её туда, где её место. Так было всегда… до этого момента.
Двенадцать лет я охотился на вампиров; более пятидесяти этих мерзких сознаний я отправил на тот свет, если, конечно, он для них предусмотрен. Я не вижу в них ничего божественного. Создание Сатаны, исчадие Ада на земле. Я всегда знал, что делаю и ради чего борюсь. После того как вампир убил мою жену и ребёнка тринадцать лет назад, у меня не осталось смысла, кроме как восстановить порядок, в котором люди могли бы жить без страха. Мой смысл был прост: делать землю чуть более похожей на рай, который не где-то вдалеке, а то, что можно создать здесь, своими руками.
Но за последние два столетия эти существа расплодились так, что мир всё чаще стал походить на ад, где каждый день тебя может настичь кара. Я знал страдания людей как никто другой: служил Богу в приходе святого Иоанна. Я отпевал тех, кто падал от жажды этой бесовщины, день за днём мучаясь вопросом: что я ещё могу сделать для тех, кого смерть лишила самых любимых? Каждый день я испытывал вину, думая, что могу сделать что-то большее, чем утешать и говорить, что всё — воля Божья. Когда на руках у меня лежали тела моей жены и дочери, я понял: раз это воля Бога, то и моя ярость — тоже часть воли. Я решил действовать. Мне нечего было терять. Так родилась моя молитва и мой ориентир — посвятить себя истреблению вампиров. Больше я не жил ни для чего иного. День за днём — охота.
Но эта вампирша… что-то в ней явно потеряно: чувство времени, реальности. Всё её естество теперь говорило не о панике, а о странной покорности, почти эйфории. Губы дрогнули в улыбке; свободная нога согнулась в колене, и платье приподнялось так, что ткань оголила бедро. Я поймал себя на мысли, что это выглядит развратно, и волна противоречивых ощущений пробежала по телу. Меня охватил ужас: ощущение, что она готова принять всё, что я сейчас дам; это подстегивало меня, выводило из хладнокровия.
Холодный расчёт в тот момент исчез — я осознавал это с опасной остротой, и меня это пугало. Она сталкивала меня с тенями прошлого — ворохом забытых чувств, которых я долгие годы старался не касаться.
— Давай же, — слишком дерзко, игриво произнесла она, — ударь ещё, закончи с этим.
Эти слова вернули меня туда, в церковный причт, где десятки людей с измождёнными телами застывали в истязаниях, молясь и находя в этом странное облегчение. И отец — пастор — был среди тех, кто «отпускал» их грехи. До восьми лет я восхищался им, наблюдая, как прихожане благодарят его, как сияют лица в церкви. Но в один день образ мира рухнул.
Родители отправляли меня к тётке, но в тот раз я остался дома. Мама с отцом строго сказали: оставайся и никуда не выходи, тем более не ходи в церковь. Но от скуки, перечитав все книги и доделав дела, я всё же тайком пробрался в храм. Я часто прятался в углу под скамьями, и мне там было спокойно. Но в тот день, когда я подошёл к нефу, я услышал стоны и крики. Меня охватил ужас; я побежал посмотреть, и увиденное погрузило меня в шок.
Мужчины и женщины лежали на полу почти раздетые; раз за разом их били плетью. Я думал, что их убивают, и хотел кричать, звать отца, просить помочь, сказать, что это неправильно. Но затем я заметил среди «наказующих» моего отца. Я спрятался; сердце било так громко, что казалось, уши лопнут. Как мой отец мог это делать? Хочу ему верить — а он там, поднимает руку на людей. Мой оплот рухнул. К кому просить защиты теперь?
Наверное, тогда я чётко понял, что боялся своего отца. Эта мысль пронзила меня внезапно, как холодный ветер в спину. В целом он был мягким и заботливым, отзывчивым, и мы часто проводили с ним время вдвоём. Его голос, низкий и спокойный, всегда казался мне безопасным, как тихий гул церковного органа, который можно слушать, не вникая в смысл. Но были чётко обозначенные границы, за которые заходить было нельзя. Они стояли между нами, невидимые, но ощутимые, как холодная стена. Эти границы касались принципов, религии, мнений — тех вещей, в которых не позволено было сомневаться.
И если до того случая я думал, что это естественно, то потом начал много сравнивать и смотреть, как живут другие, чем руководствуются и чему следуют. Я ловил на лицах чужих отцов мягкость, которую не знал у себя дома, и завидовал, не понимая чему. Я начал много читать в поисках того, что же тогда произошло в церкви. Спросить у меня было не у кого. Любые взрослые или их дети могли стать бомбой замедленного действия — только и жди, когда отец узнает о том, чем я интересовался.
В следующий раз я пошёл в церковь намеренно, в это же время, зная, что там будет происходить. Мне было двенадцать, прошло четыре года. Всё это время я носил в себе жгучее желание понять, что я видел тогда, и почему лица людей, истязавших себя, были полны какой-то странной благодати. Я перечитал все религиозные писания и нашёл скудную информацию о том, как и где использовались телесные наказания. В Ветхом Завете существовало законодательство, которое допускало суровые телесные наказания, такие как бичевание и членовредительство.
В контексте воспитания детей я особенно запомнил строки, которые отец часто повторял: «Кто щадит розгу — тот ненавидит сына своего». Эти слова звенели в голове, как удар хлыста по коже.
Наказание как проявление любви: Библия утверждает, что любящие родители «прилежно наказывают» детей. Отказ от наказания рассматривается как нелюбовь, которая может привести к гибели ребёнка. Я перечитывал это десятки раз, пытаясь убедить себя, что отец был прав, что боль действительно может быть формой любви. Но каждый раз где-то внутри меня что-то сжималось и противилось, не соглашалось, даже когда разум подчинялся.
В общем, мне всё ещё оставались непонятны мотивы всех людей, которые участвовали в этом событии. Почему они улыбались сквозь кровь? Почему молились, когда плети рвали их кожу? Почему никто не сопротивлялся?
В тот день мать с отцом наказали мне не приходить в церковь, и сразу после их ухода я пробрался и спрятался в привычном мне месте. Моё сердце билось так громко, что я боялся, что его услышат. Воздух в храме был густым, пахнул воском, ладаном и чем-то ещё — сладковатым, почти приторным, как запах пота, страха и крови, въевшийся в старые стены. Мне было интересно, приведут этих людей насильно или они придут добровольно.
Люди заходили один за другим. Их шаги гулко отдавались под каменным сводом. Они размещались на свободном пространстве прямо на полу. Кто-то опускался на колени, кто-то клал перед собой руки, словно в ожидании удара. Их никто не усаживал, они шли по доброй воле. В глазах не было ни ужаса, ни сомнения — только тихое смирение. Как будто они знали, что боль сегодня станет их молитвой.
А потом мой отец начал свою речь, свою службу. Он вышел к алтарю в белой сутане, в руках держал хлыст, свернувшийся кольцом, как спящая змея. Свет от свечей скользил по коже его лица, делая его одновременно прекрасным и страшным. Голос отца звучал ровно, уверенно, будто не он говорит, а кто-то через него:
— Братья и сёстры, встаньте перед лицом правды, которую мы так долго боимся признать, — голос его ровно разливался по нефу, откуда эхом возвращался к сводам.
— Мы приходим в храм с грузом на сердце — с грехом, с памятью о падениях, с ранами, которые не дают нам дышать. Бог милостив, но Его милость не всегда бывает мягкой. Иногда она приходит как лекарь с острой пилой — и этот лекарь требует решимости.
Тук! — тихо прозвучал удар хлыста; звук был сух и отчётлив, как метроном.
— Мы не причиняем друг другу зла, — продолжал пастор, и в его голосе не было лукавства, была уверенность, — мы приносим исцеление. Страдание, которое вы сегодня принимаете добровольно, — не кара, а нож, который разрезает нарыв, чтобы гной вышел и рана очистилась. Чтобы родилось новое, надо отпустить старое.
Снова хлыст прорезал воздух — свист, затем тяжёлый хлопок по спине. В нефе повисла минута звука и запах смолы свечей. Я прижался к тёмному углу за скамьями сильнее, опасаясь, что эта участь может настигнуть и меня.
Линия хлыста врезалась в полумрак и оставляла на людях не только полосы, но и какие-то изменения в лицах: закрытые глаза, сжатые губы, и затем — неожиданное, почти детское облегчение.
— Каждый удар — это вопрос, заданный вашей совести; каждый отблеск крови — не позор, а отплата греху, шанс начать сначала, — отец говорил так, будто читал молитву и врачевал раны одним и тем же дыханием.
Хлоп! — очередной взмах, и в пространстве прозвучал приглушённый стон.
— Не верьте тому, что страх вам диктует; доверьтесь тому, что свет внутри вас просит.
Я видел их лица — сначала напряжённые, сжимающиеся от боли, и затем, словно бы под тяжестью удара, расплавлявшиеся в другом выражении: глаза смыкались, губы чуть растягивались в улыбке, щеки бледнели от слёз, которые не были только от боли. Это были не слёзы отчаяния. Это были слёзы облегчения — те самые, что я запомнил навсегда: блаженные лица, как у людей, которые верят, что их отпустили.
— Мы следуем Христу не в жестокости, а в подражании жертве, что очищает, — слова отца прокатывались между рядами. Хлыст ударил снова, с тем же сухим звуком; кто-то вздрогнул, кто-то тихо выдавил молитву.
— В наших ударах — не злость, а стремление стереть то, что мешает душе найти покой.
Я чувствовал, как в груди что-то сжимается и распускается одновременно. Я видел, как женщины и мужчины, которым ещё минуту назад было неоткуда просить помощи, теперь склоняют головы и целуют руки отцу, будто получив от него прощение, которое никак иначе не могли достичь. В моей памяти отпечатались эти лица: одно за другим — лица, на которых после удара появлялось не отчаяние, а почти светлое умиротворение. Я запоминал их до мельчайших черт — изгиб губ, блеск в глазах, покачивание плеч — как трофеи, которые нельзя выбросить из себя.
Я понял: это зрелище останется со мной навсегда, как повод верить и ненавидеть одновременно.
Я услышал это как приговор и как причастие одновременно: звук плети и шёпот молитв запечатлелись в моей груди. Вспышки тех лиц, их закрытые глаза и странное умиротворение — всё это пришло ко мне и не покидало. В каждом образе — двойственность: религиозное торжество и человеческая расправа. Этот парадокс стал тем, что будоражит меня, как тёмная молитва, которую я не могу ни принять, ни отбросить.
Закончив очередной круг, отец опустил хлыст.
Голос стих, и в паузе слышался только тихий шорох одежды и где-то в глубине храма — робкий шёпот благодарности. Свет от свечей играл на краях хлыста, делая его фантастически реальным.
В зале повисла тишина, полная чего-то святого и страшного сразу. Тишина была плотной: она как бы надавливала на уши, заставляя слышать собственное дыхание. Ладан медленно садился на краях слов; запах его — пряный, терпкий — впился в ноздри. Казалось, сам воздух держит дыхание, ожидая какого-то последнего жеста.
Люди поднялись с колен — кто шатаясь, кто с большей твердостью — шли к дверям, держа в руках то, что им дали сегодня: облегчение, уверенность, ритуал прощения.
И тогда отец посмотрел в мою сторону, моё сердце замерло от страха.Этот взгляд был ровным, как измерительная линия. В нём не было дикости — там была холодная, расчётливая внимательность. В миг мне показалось, что наши глаза встретились, воздух вокруг меня сузился — показалось, что вся церковь сжата в один момент. Сердце дернулось, как птица в ладони.
Он был задумчив, его руки лежали одна на другой и в них все еще был хлыст. В их неподвижности таилась угроза: словно инструмент готов был к дальнейшему движению, но власть держала её в узде. Я видел в его лице не злость, а сосредоточенность, как у человека, уверенного в своей истине.
Я боялся, что он сейчас меня обнаружит и точно так же накажет, за моё неповиновение.Мысль об этом раскручивала во мне целую цепь паники: наказание — не просто боль, а публичное признание моего непослушания. Мне казалось, что стук моего сердца слышал каждый кирпич храма. Я боялся не только плети; я боялся пропасти между тем, чем меня учили руководствоваться, и тем, что я видел собственными глазами.
Но он не двигался.Он остался статичным, словно горгулья, которая не дышит, но всё видит. В этой неподвижности были и тайна, и приговор: он знал, и его знание было тяжелее любого удара.
Тогда я понял, что он знал, что все это время я смотрел.
Я ослушался.
Но он просто ушел оставив меня со всей этой внутренней паникой. За его спиной осталась церковь, наполненная опечатанным ритуалом; а во мне — дрожь, которая медленно переходила в колючее ощущение пустоты и предательства.
Я не помню как выбрался из церкви и добрался домой.
Помню только ощущение, будто ноги не мои, и что воздух вокруг меня — толстый и вязкий.
Я ждал, когда родители вернутся.
Сидел в своей комнате, слушал скрипы дома, считал тиканье часов. Каждая минута растягивалась до вечности; я прислушивался к каждому звуку коридора. Это ожидание было вечным и жутким.
Лежа на своей кровати, я уже давно должен был уснуть, но меня мондражило и тело сжималось от от мыслей о предстоящей на праве. Мысли о том, что может последовать, как будто скручивали меня в тугой узел.
Но самое важное, что теперь передо мной стояла настоящая дилемма: отец как хранитель веры и одновременно как участник того, что я больше не мог назвать молитвой.
Я слышал шаги, голоса, потом моя дверь за скрипела.
Молчание. Слишком долгое.
Шаги в мою сторону.
Они были медленнее, размернее; казалось, что каждый шаг отмерял и судил меня. Я слушал, как подошва касается пола, и считал удары времени.
Я замер, напрягся.
Мышцы в теле будто застыли: и плечи, и челюсть, и живот. Это был автоматический рефлекс — быть незаметным, раствориться.
Что-то стукнуло о мой стол, опять шаги и дверь закрылась.
Звук отразился от стен, и я почувствовал, как гора неопределённости снова опускается мне на плечи.
Я так и не решился открыть глаза и посмотреть, боясь, что отец все еще в комнате.
Сон не шел: мысли терзали, образы врезались в голову, дыхание становилось прерывистым. В подушке я искал тишину — но нашёл только отголоски хлыста и отцовского голоса.
Утром я нашел на своем столе небольшую брошюру, написанную от руки в листов 20.
Она лежала аккуратно, как чужая мысль, подложенная на стол.
Там какой-то священник по имени Вортула описывал, что является причастным к религиозному течению флагеллантов, описывая философию этого течения и все его принципы.В словах Вортула звучала строгая логика: боль — путь, кровь — средство, покаяние — цель. Он объяснял философию так, будто выстраивал схему, где каждый удар — часть лечения. Эти строки имели цель оправдать, дать контекст; они пахли приводом к действию, который мне тогда казался пугающе рациональным.
Я положил эту брошюру ровно там где она лежала и на следующий день она исчезла с моего стола.
Больше я никогда не ходил в церковь чтобы подглядывать и не поднимал разговор об этом.
Позже я понял еще кое что, об отношениях моей матери и отца. Это открытие было похоже на ещё один тихий взрыв: тайна в семье перешла в личное пространство, где тела и власть переплетались не меньше, чем в храме. Я начал замечать знаки, которые раньше казались пустяком: её усталые глаза, его внимание, которое смешивалось с чем-то другим.
Там тоже присутствовало наказание.
Однажды я стал невольным свидетелем этого, когда в сочельник я должен был остаться ночевать у своего школьного друга, но его сестра заболела и ее лихорадило, поэтому меня отправили домой.
Я зашел тихо, в родительской спальне горел свет. Сердце било быстрее, когда я подходил к родительской спальне: свет просачивался под дверь, и там было что-то, что звало меня и пугало одновременно.
Мама закричала, я испугался и поспешил посмотреть что произошло и то, что я увидел так же меня повергло в шок.
Ещё позже мы ездили на экскурсию в соседний город, я тогда обучался науке.
Одним из пунктов нашего пребывания был книжный магазин. Мне было 18 лет, и все мои друзья, как и я, интересовались темой секса. Поэтому в книжном магазине мы искали такие книги, которые помогли бы заглянуть за эту запретную для нас ширму. В этих книгах был язык, который открывал доступ к частям жизни, о которых у нас не говорили вслух.
И тогда я нашёл другую интерпретацию таких наказаний. В одной из книг обнаружился аналитический взгляд: ритуалы и практики, где боль и подчинение превращаются в форму интимного взаимодействия. Это дало другой контекст тому, что я видел, и запахло опасно близко к тому, что было у нас дома.
Я читал о практиках в сексе, когда один партнёр подчинял другого, истязал, наказывал, тем самым доводя его до состояния, которое там называлось «сабспейс». Этот термин звучал чуждо и холодно; там объясняли, как при определённых условиях боль и контроль вызывают в человеке изменённое состояние сознания. Теоретически это было описано как взаимное соглашение, как игра доверия, но на практике меня тянул ужас: что, если это маскирует насилие?
Я видел картинки, орудия наказаний. Иллюстрации были откровенны — ремни, порки, сцены с тенями. Эти изображения действовали как зеркало: часть меня пыталась объяснить увиденное, а часть — отказывалась признавать связь с тем, что я видел в храме и в спальне.
И то, что я прочёл, напугало меня, так как в другом углу этого магазина стояла Мария, девушка, которая мне нравилась. Внезапное присутствие Марии, её силуэт между полок, нарушило мою концентрацию: мысли стали путаться и подбрасывать образы, от которых мне становилось дурно.
Я невольно представил, как она стоит передо мной на коленях, умоляет меня дать ей ещё, как её грудь оголена, и она бесстыдно смотрит мне в глаза. Образ был внезапным, навязанным воображением; я почувствовал отвращение к этим мыслям и стремился оттолкнуть их. Воображение подсовывало вопреки воле, и это пугало сильнее, чем сама картинка.
Потом я видел, как наматываю её волосы до лёгкой боли на руке и заставляю приблизиться ближе, подчиняя её тело, доставляя себе удовольствие. Как я разворачиваю её и наказываю хлопком по ягодицам за её распутность… Я возбудился, и мне пришлось уединиться в туалете.
Я убежал, чтобы смыть с себя не только образ, но и собственное предательство. Вода на лице резала, как холодный укол, и я молился, чтобы избавиться от этих мыслей.
Вода была последним рубежом перед паникой: она заставляла дышать, приводила в порядок пульс. Молитва была тихой и отчаянной.
Мы вышли из этого магазина, и больше я никогда не возвращался к этой теме. Внутренне я отстроил барьер, чтобы не допустить повторения того, что вызывало у меня стыд и смятение.
Я покинул дом отца и навещал его раз в год. Даже когда уже сам вел службу, ни разу не заикаясь о том, что видел. Никогда я не произнёс то, что видел, ни в проповеди, ни шёпотом исповеди.
С моей женой у меня были совсем другие отношения и другие взгляды на жизнь. Мы строили семью на других принципах: уважение, забота, понимание и любовь. Я клялся, что не повторю ошибок отца.
Но внутри я знал, что клятвы часто проверяются жизнью. И этот момент застал меня в неожиданном месте.
Прямо сейчас это существо толкало меня в ту бездну чувств. Фигура передо мной была одновременно объектом и зеркалом. Она словно знала, как тянуть меня к тому, от чего я так долго убегал.
И вот я стою на месте своего отца с хлыстом в руке. И жертва, что стоит у моих ног, просит ещё, с блаженным видом. И это выражение на её лице было гробовым и опасно манящим одновременно — пугающее доказательство того, как тонка грань между добровольным принятием и подчинением.
Я отшагнул назад, запнулся и повалился на землю. Земля была холодной и грубой, и я ощутил в ней реальность, которая смяла воспоминания прошлого.
В этот момент я подумал, что мне конец. Я потерял инициативу и прямо сейчас буду растерзан этой тварью. Я видел, как хищность её движений приближается, и чувствовал свою беспомощность. Казалось, всё, что я строил как опору, распалось в мгновение.
Мгновение, и она уже на мне. Её тело — на моём, движение — отчаянное и быстрое. Запах её кожи, запах ночи и что-то чужое смешались и создали плотный, удушливый кокон момента.
Пытаюсь достать тесак, она перехватывает руку, и я уже готов остаться без неё. Второй рукой пробую провернуть последнее, что меня спасёт: обвить её шею хлыстом и сдавить посильнее. Но хлыст в моих руках дрожал, я не находил внутри уверенности.
Тесак оказывается у неё в руках, она обнажает сталь, а я накидываю хлыст сзади так, что она заваливается на меня. Мне остаётся лишь перекинуть его так, чтобы обвить её шею.
И тут её руки оказываются на её шее с приставленным орудием к самой себе. В её жесте было не только отчаяние: в нём слышался отказ от борьбы, принятие последней воли.
Наши лица близки друг к другу, нас разделяет лишь холодный металл. И если прямо сейчас я надавлю на её руки, то действительно смогу снести ей голову. Возможность была реальной: действие — и конец.
Я касаюсь её рук.
— Убей меня, — от этих слов я замираю. Её шёпот был тихим, сдавленным; в нём было столько решимости, сколько и слабости. Я услышал это как вызов и как молитву.
Глаза её были человеческими — искренними, влажными. Слёзы текли, и они были настоящими. Вопрос о том, плачут ли «вампиры», потерял значение: передо мной была душа, которая болела. Растерянность охватила меня: кто я такой, чтобы решать, кто имеет право на жизнь?
— Пожалуйста, — она зажмуривает глаза, её руки трясутся, — я сама не могу решиться. Мне страшно умирать,— в её голосе слышалась усталость веков и голос простого человека одновременно. Тремор её рук — это был последний человеческий знак: страх и слабость, с которыми мне вдруг захотелось быть мягче, а не жестче.
И я уже чувствую, как инстинктивно вцепился в её руки, оттягивая металл. Моё сердце колотится, меня обдает жаром.