Воздух в мастерской Павла Орлова был густым и слоистым, как вековой янтарь. Нижний слой, тяжелый, пах разогретым машинным маслом и озоном от лампы на гибкой ножке. Чуть выше витал сухой, сладковатый аромат древесной пыли и старого шеллака. А под самым потолком, в полумраке, затаился призрак давно выкуренных дедовских сигар. Этот воздух был единственной средой, в которой Павел дышал полной грудью. Все, что находилось за запотевшим стеклом окна, было чужим, разреженным, непригодным для жизни.
В круге теплого желтого света, выхваченном из сумрака, покоился морской хронометр. Не часы — прибор. Блестящий латунный цилиндр в кардановом подвесе, заключенный в короб из красного дерева. Его вынули из соленого чрева старого корабля, списанного на берег, и теперь он лежал на операционном столе Павла, вскрытый и безмолвный. Его молчание было противоестественным, как тишина в лесу после пожара.
Пальцы Павла, не знавшие дрожи, двигались с балетной точностью. Пинцет с тонкими, как иглы дикобраза, кончиками вошел в латунное тело прибора и извлек из него его трепещущее сердце — узел баланса. Крошечное колесико с винтиками-противовесами, соединенное с паутиной волосковой пружины. Павел поднес его к окуляру микроскопа. Там, в увеличенном мире, где царапина казалась каньоном, он увидел причину недуга. Не ржавчину, нет — хронометры не ржавеют. Это была патина времени, вязкая, почти живая усталость металла, налипшая на ось. Будто сам воздух Серосезонья просочился внутрь и заставил механизм забыть, что такое движение.
Он не просто чинил. Он вел диалог с вещью. Каждое прикосновение было выверенным словом в этой беседе. Мягкая кисточка из беличьего волоса смахнула невидимую пыль с анкерной вилки, похожей на пару усов миниатюрного морского котика. Промывка в бензине вернула деталям их первозданный золотой блеск. Сборка была ритуалом, священнодействием. Вот на место встает планетарная система шестеренок, каждая из которых — идеальная мысль, воплощенная в металле. Вот он ставит на место мосты, прикручивая их воронеными винтами, каждый из которых затягивается ровно на столько, чтобы не передавить, но и не дать слабины. Он чувствовал напряжение металла кончиками пальцев, как музыкант чувствует струну. Последний штрих — капля масла, густого и тягучего, как слеза янтаря, из специальной масленки с иглой. Одна микроскопическая капля на каждый камень-опору. Не больше и не меньше.
Закончив, он откинулся на стуле, и скрип старого дерева показался оглушительным в этой почти абсолютной тишине. Его взгляд скользнул к окну. Там, за стеклом, плыло Серосезонье.
Это была не погода. Это было состояние мира. Небо имело цвет мокрого бетона, и невозможно было определить, утро сейчас или близится вечер. Мелкий, холодный дождь не шел, а висел в воздухе, оседая на всем липкой, неприятной влагой. Он не прибивал пыль и не приносил свежести. Он просто делал мир еще более серым. Цвета умерли. Красный кирпич старого дома напротив стал бурым, выцветшим. Зелень чахлого газона превратилась в грязно-оливковую кляксу. Рекламные вывески на той стороне улицы, призванные кричать и соблазнять, теперь лишь уныло бормотали своими неоновыми огнями, размытыми водяной взвесью.
По тротуару текли силуэты. Не люди — тени под куполами черных зонтов. Их плечи были ссутулены, движения — либо вялыми, апатичными, либо резкими, раздраженными. Никто не смотрел по сторонам. Их взгляды были прикованы к серому асфальту под ногами, словно там было написано единственно возможное будущее. Шум города тоже изменился. Он потерял свою многогранность — звон трамваев, смех, обрывки музыки. Теперь это был монотонный, низкочастотный гул, похожий на гудение неисправного трансформатора. Он проникал сквозь стены, вползал в уши, оседал в легких. Это была энтропия души, разлившаяся по улицам. Павел знал, что кофе в автомате на углу будет безвкусным, а мелодия, доносящаяся из проезжающей машины, не вызовет никаких эмоций. Серосезонье пожирало смыслы.
Он отвернулся от окна, возвращаясь в свой упорядоченный, осмысленный мир. Он взял в руки собранный узел баланса. Легкое дуновение — и колесико затрепетало, ожило, забегало туда-сюда с невероятной скоростью. Павел аккуратно, словно хирург, пересаживающий сердце, установил его на место. Затем он взял заводной ключ, вставил его в гнездо и медленно повернул. Внутри корпуса что-то щелкнуло, напряглось, и в следующее мгновение мастерская наполнилась самым прекрасным звуком на свете.
Тик-так. Тик-так. Тик-так.
Чистый, ясный, уверенный ритм. Не просто звук — пульс. Биение механического сердца, которое не знало ни апатии, ни сомнений. Каждый удар был математически точен, каждый промежуток между ними — идеален. Это была музыка порядка посреди хаоса. Это был голос смысла в мире, который его утратил. Павел закрыл глаза, вслушиваясь. Этот хронометр был создан, чтобы вести корабли через безбрежные океаны, где единственными ориентирами были звезды и его безошибочный ход. Сейчас, в этом сером городе, который сам превратился в безбрежный, тоскливый океан, этот звук казался единственным настоящим ориентиром.
Дверной колокольчик звякнул сухо и коротко, словно извиняясь за вторжение. Павел вздрогнул, выныривая из медитативного созерцания хронометра. Звук был чужеродным, слишком резким для его упорядоченного мира. Он поднял глаза. На пороге стоял мужчина лет сорока, владелец хронометра. Его лицо было таким же серым и невыразительным, как небо за окном, а на дорогом кашемировом пальто висели капли дождя, похожие на застывшие слезы.
— Готово? — спросил он голосом, лишенным интонаций. Не вопрос, а констатация факта.
— Да, — Павел аккуратно закрыл крышку короба из красного дерева. — Механизм был… уставшим. Я его почистил, смазал, настроил. Будет идти секунда в секунду.
Он ожидал хоть какой-то реакции. Удивления, радости, благодарности. В прежние времена люди, забирая отреставрированные часы, улыбались. Они прикасались к ним с благоговением, словно забирали не вещь, а спасенную частицу своей семейной истории. Но этот человек лишь кивнул. Он подошел, молча положил на стол несколько мятых купюр — ровно по счету, без сдачи. Затем он взял короб, небрежно, словно это была папка с бумагами, и повернулся к выходу.
Пробуждение в выходной день было другим. Оно не вырывало из сна резким требованием будильника, а позволяло выплыть на поверхность сознания медленно, из самых глубин. Первым, что Павел осознал, был ритм. Единый, слаженный хор часов в квартире, который за ночь превратился из набора отдельных звуков в цельное, живое сердцебиение их дома. Вторым — тепло. Тепло Любавы, которая спала рядом, откинув во сне руку и положив ее ему на грудь. Ее вес был привычным и успокаивающим, а от ее волос, разметавшихся по подушке, пахло чем-то неуловимо сладким, как луговые травы в конце лета.
Он лежал с закрытыми глазами, не желая пока впускать в себя даже тот серый, отфильтрованный свет, что пробивался сквозь высокие окна. Выходной. Слово это потеряло былую магию для большинства жителей Пьюпитта — какая разница, в какой день недели смотреть на серый дождь? Но для Павла и Любавы это был священный ритуал, день, когда они запирали свой маленький мир изнутри и принадлежали только друг другу и своим тихим радостям.
Сегодняшний день, однако, был отмечен тенью долга. Чердак. Вещи деда, привезенные пару недель назад, так и стояли там неразобранными, в картонных коробках. Дед ушел тихо, во сне, как останавливаются старые, отслужившие свое часы. Он не болел, просто его пружина жизни ослабла до предела. Это случилось всего месяц назад, и горечь утраты была еще свежей, острой, как запах скипидара. Родители, передав Павлу мастерскую и семейное дело несколько лет назад, исполнили свою давнюю мечту — уехали на море, на заслуженную пенсию. Иногда они звонили и рассказывали про солнце, про соленый ветер и крики чаек, и эти рассказы звучали как репортажи с другой планеты. Теперь он был единственным Орловым в этом городе. Последним хранителем. И долг перед памятью деда звал его наверх, на третий этаж.
Он осторожно высвободился из-под руки Любавы и сел на кровати. Она что-то пробормотала во сне и повернулась на другой бок. Павел на цыпочках прошел на кухню. Утро требовало своего ритуала, своей настройки. Сегодня — чай с еловыми почками. Он достал тяжелый чугунный заварочный чайник, прогрел его кипятком. Открыв банку, он вдохнул концентрированный, почти осязаемый аромат зимнего леса, густой и смолистый. Этот запах был порталом в другое время, в детство, когда дед брал его с собой в настоящий, заснеженный лес, и они вместе собирали эти крошечные, клейкие почки, из которых потом получался самый волшебный напиток на свете.
Он засыпал заварку, залил ее водой, которая только-только начала кипеть, и накрыл чайник льняным полотенцем. Пока чай заваривался, он стоял у окна, глядя на проплывающие мимо ноги в мокрых ботинках. Город уже проснулся и занимался своими серыми, бессмысленными делами.
— Ммм, пахнет лесом, — раздался за спиной сонный голос Любавы. Она подошла и обняла его со спины, положив подбородок ему на плечо. — Значит, у моего часовщика сегодня серьезное настроение.
— Нужно разобрать дедовские коробки, — тихо сказал он.
— Один пойдешь? — спросила она так же тихо.
— Да. Мне нужно… одному.
Она не стала спорить. Лишь крепче сжала его.
— Хорошо. А я испеку блинов. Когда спустишься, будут ждать тебя горячие, со сметаной.
Он разлил по чашкам густой, темно-янтарный чай. Первый глоток был как укол хвои — терпкий, с горчинкой, но потом по телу разливалось глубокое, сосновое тепло. Они пили чай в тишине, сидя за дубовым столом, и эта тишина была наполнена пониманием и нежностью.
Собравшись с духом, Павел взял со связки на стене длинный латунный ключ. Он поцеловал Любаву в макушку и вышел из квартиры. Лестничная клетка встретила его прохладным запахом старого камня, пыли и чего-то неопределенно-аптечного. Он начал подъем. Первый пролет, второй. С каждым шагом звуки его дома затихали, а гул города становился слышнее. Свет, льющийся из окон на площадках, был все более холодным и бесцветным.
Вот и она — обитая дерматином дверь на чердак с полустертой цифрой «3». Ключ вошел в замочную скважину с трудом, с сухим, ржавым скрежетом. Павел повернул его, чувствуя сопротивление старого механизма. Замок щелкнул, и дверь, протестующе скрипнув, поддалась.
Он шагнул внутрь, и его окутал совершенно особенный воздух. Воздух чердака. Это был запах вековой пыли, сухого дерева, старых газет и мышиных гнезд. Запах застывшего времени. Под низкой покатой крышей, среди стропил, похожих на ребра гигантского скелета, царил полумрак. Единственным источником света было круглое слуховое окно, затянутое паутиной и грязью, через которое пробивался тусклый серый свет. В этом свете пылинки кружились в медленном, гипнотическом танце. Повсюду громоздились силуэты забытых вещей: старая мебель под чехлами, перевернутые санки, сломанная детская лошадка. А в самом дальнем углу стояли они — несколько картонных коробок, перевязанных бечевкой. На одной из них каллиграфическим почерком деда было выведено: «Орлов».
Пыль на коробках лежала тонким, бархатистым слоем, будто серый снег. Павел провел по ней пальцем, оставляя темный след. Он принес с собой старую керосиновую лампу — электричества на чердаке не было уже лет пятьдесят — и поставил ее на перевернутый ящик. Чиркнула спичка, и мягкий, живой огонек заплясал за стеклом, отгоняя тени и заливая пространство вокруг теплым, медовым светом.
Первые коробки были предсказуемы. Старые инструменты, уже вышедшие из употребления, но сохраненные с любовью: наборы крошечных отверток с рукоятками из слоновой кости, лупы в латунных оправах, причудливые пинцеты. Стопка пожелтевших журналов «Часовое дело» за шестидесятые годы. Несколько разобранных механизмов, которые дед, видимо, оставил «на запчасти». Павел перебирал эти вещи с тихой грустью, узнавая каждый предмет, вспоминая, как дед учил его пользоваться ими, держа его маленькую руку в своей, большой и мозолистой.
Но в последней коробке, на самом дне, под слоем пожелтевшей оберточной бумаги, лежали две вещи, которые не имели никакого отношения к часовому искусству.
Паника была похожа на рой ледяных ос, проснувшихся у него под ребрами. Она жалила, заставляя его метаться по мастерской, от одного безмолвного механизма к другому. Он хватал часы, переворачивал, встряхивал, прижимал к уху, вслушиваясь в мертвую тишину. Его движения были резкими, лихорадочными — полная противоположность его обычной выверенной точности.
— Не понимаю… не понимаю… — бормотал он, его голос был хриплым, срывающимся. — Они же исправны. Все до единого.
Он схватил с верстака лупу и пинцет, привычным движением открыл заднюю крышку старых карманных часов «Павел Буре». В свете настольной лампы, которую он включил дрожащей рукой, перед ним предстала идеальная картина: блестящие мосты, рубиновые камни, волосковая пружина, застывшая в идеальной спирали. Ни соринки, ни сломанного зубца, ни капли загустевшего масла. Механизм был безупречен. Он был готов к работе, как натянутая тетива лука. Но он не работал.
— Почему? Ну почему? — он почти кричал в лицо безмолвному механизму.
Он попытался запустить его вручную, легонько подтолкнув пинцетом колесо баланса. Оно качнулось, сделало два-три быстрых, нервных колебания — тик-так-тик — и снова замерло, словно наткнувшись на невидимую стену. Он попробовал еще раз. Тот же результат. Это было похоже на попытку зажечь спичку в вакууме. Есть и коробок, и сера, и сила трения, но нет самой среды, нет кислорода, необходимого для горения. Здесь происходило то же самое: у часов было все, чтобы идти, но не было… чего-то. Самой возможности движения. Самого разрешения идти.
Он бросил часы на стол. Звук удара металла о дерево был единственным резким звуком в этой ватной тишине. Он схватился руками за голову, пальцы впились в волосы. Логика, его главный инструмент, его опора, отказывала. Мир сошел с ума.
Сзади скрипнула лестница. В дверях мастерской, накинув на плечи одеяло, стояла Любава. Ее лицо было бледным, в широко раскрытых голубых глазах плескался страх.
— Паша? Что случилось? Что ты тут делаешь в такое время?
Он обернулся к ней. Его лицо было искажено отчаянием.
— Они стоят. Все. Посмотри! — он обвел рукой мастерскую. — Каждые часы. И внизу тоже. Все остановились. В одну секунду.
Любава вошла, кутаясь в одеяло, и ее взгляд заметался по стенам, усеянным мертвыми циферблатами. Она подошла к большим напольным часам в углу, провела рукой по их гладкому деревянному боку, словно пытаясь разбудить.
— Но… как? Такого же не бывает…
— Вот и я не знаю, как! — его голос сорвался на крик. Он подскочил к ней, схватил ее за плечи. Его глаза лихорадочно блестели. — Любава, ты что-нибудь слышала? Чувствовала? Что это было?
Его отчаяние искало ответа, зацепки, хоть какого-то объяснения. Но в ее лице он увидел лишь отражение собственного ужаса. Она вздрогнула от его напора, в глазах блеснули слезы.
— Я что, знаю, Паша?! — выкрикнула она, и ее голос зазвенел от страха и обиды. — Я с тобой вместе спала! У меня у самой все трясется от страха! Это же невозможно!
Ее слова отрезвили его. Он разжал пальцы, отступил на шаг. Он увидел, как она дрожит, как испуганно смотрит на него. Он напугал ее. Он, который всегда был ее опорой, ее спокойной гаванью, сейчас сам был эпицентром паники.
— Прости, — прошептал он. — Прости, я… я просто не понимаю.
Они стояли посреди застывшего времени, двое испуганных людей в центре необъяснимого катаклизма. И в этот момент, в этой мертвой тишине, в голове Павла, как вспышка молнии, возник образ. Черная тетрадь. Схемы, похожие на карты. Итальянские слова. Turris ventorum. Башня ветров. Ратушная площадь.
Бред. Старческие причуды. Но что, если нет? Что, если это единственное, что сейчас имело смысл в этом обезумевшем мире? В отчаянии разум цепляется за самые невероятные вещи. И эта невероятная, сумасшедшая мысль была единственной ниточкой, протянувшейся из мира логики, который только что рухнул.
— Я сейчас вернусь, — бросил Павел Любаве, оставив ее стоять посреди молчаливой мастерской.
Он не стал ничего объяснять. Слова казались бессильными и глупыми перед лицом того, что произошло. В голове стучала одна-единственная мысль, навязчивая, как тиканье часов, которого теперь так не хватало. Тетрадь.
Он снова взбежал по лестнице на чердак, уже не замечая ни холода, ни пыли. Дверь была не заперта. Он на ощупь добрался до угла, где оставил коробки, нашарил керосиновую лампу и спички. Огонь снова выхватил из темноты маленький островок реальности. Павел, не теряя ни секунды, опустился на колени и начал лихорадочно рыться в коробке, отбрасывая в сторону старые журналы.
Вот она. Твердый черный переплет. Его пальцы, привыкшие к тончайшим деталям, сейчас казались неуклюжими. Он открыл тетрадь. Первая же страница. Схема Ратушной площади. Концентрические круги, расходящиеся от центрального здания. Стрелки, указывающие направление. И надпись, которую он вчера счел бессмыслицей. Теперь, в свете того, что случилось, она читалась совсем иначе.
«Allegro. Turris ventorum. Prima».
Но это было не все. Он пропустил это вчера в своей спешке и скепсисе. Под основной схемой, выведенная мелким, убористым почерком, шла приписка на его родном языке, ясная и недвусмысленная, как инструкция к механизму:
«Первый Камертон. Задает тон ветрам».
Павел уставился на эти слова. Камертон. Инструмент для настройки. Он задает эталонную ноту, по которой настраивается весь оркестр. «Задает тон ветрам». Флюгер. На старой ратуше действительно был флюгер, очень древний, в виде медного петуха. Он помнил его с детства.
В голове начало что-то выстраиваться. Не логическая цепочка, нет. Скорее, интуитивная, безумная догадка, рожденная отчаянием. Его сон. Монотонный, удушающий звук, которому подчинился весь город. И внезапная, абсолютная тишина, в которую погрузились все часы. Что, если это не было совпадением? Что, если город — это и есть гигантский механизм, огромный оркестр? И если главный Камертон, задающий тон, сломался или расстроился, то весь оркестр либо начинает играть чудовищно фальшиво — как в его сне, — либо замолкает вовсе.
Остаток ночи и серое утро прошли в тяжелом, вязком молчании. Они двигались по квартире, как тени, выполняя привычные действия на автомате, но мысли каждого были далеко. Павел не находил себе места. Он бродил из угла в угол, то подходя к окну, чтобы посмотреть на апатичную толпу, то возвращаясь в мастерскую, чтобы снова и снова убедиться в том, что все часы по-прежнему мертвы. Чувство поражения жгло его изнутри, смешиваясь с тревогой и упрямством.
Он не мог это так оставить. Не мог просто сидеть и ждать, пока Серосезонье окончательно поглотит их мир. Он — часовщик. Его призвание — чинить. И если его инструменты оказались слишком слабыми, значит, нужно взять другие. Более мощные.
К полудню его решение созрело. Он больше не мог бездействовать. Он подошел к большому металлическому ящику, стоявшему в углу мастерской, — дедовскому «тревожному чемодану», как тот его в шутку называл. В нем хранился тяжелый инструмент, который редко шел в ход: массивные тиски, набор рычагов, молотки разного калибра, баллончик с проникающей смазкой WD-40 — грубая сила против тонкой механики. Он уложил все это в прочную брезентовую сумку.
— Ты опять туда? — спросила Любава, стоя в дверях. В ее голосе была мольба.
— Я должен попробовать еще раз, — ответил он, не глядя на нее. — Должен быть способ.
Он вышел из дома, не прощаясь. Сумка с инструментами тяжело оттягивала плечо. Улица встретила его все той же монотонной картиной: морось, серые лица, безразличие. Но теперь Павел не обращал на это внимания. В нем снова горел холодный огонь цели.
Он подошел к ратуше, когда мелкий дождь усилился, превратившись в плотную, холодную завесу. И именно тогда, у подножия башни, он увидел ее.
Девушка. Она сидела на низкой гранитной ограде, совершенно не обращая внимания на дождь, который стекал по ее волосам и темной куртке. На коленях у нее лежал большой альбом для рисования. Она была полностью поглощена своим занятием, склонив голову и быстро, почти лихорадочно, водя карандашом по бумаге.
Павел остановился в нескольких шагах от нее, заинтригованный. Что можно рисовать в такую погоду, в этом сером, лишенном красок и форм мире? Он подошел чуть ближе, пытаясь заглянуть ей через плечо. Он ожидал увидеть что угодно: эскиз ратуши, портрет случайного прохожего, абстрактную композицию. Но то, что он увидел, не было похоже ни на что из этого.
На листе бумаги не было зданий, людей или пейзажей. Всю страницу занимали странные, ломаные, вибрирующие линии. Они шли волнами, то взмывая резкими пиками, то опускаясь в пологие впадины. Некоторые были жирными, угольно-черными, другие — едва заметными, паутинно-тонкими. Это было похоже на кардиограмму больного сердца, на сейсмограмму землетрясения или на осциллограмму какого-то сложного, хаотичного звука. Она не рисовала то, что видела. Она рисовала то, что… слышала? Или чувствовала?
Павел замер, забыв про свою сумку, про флюгер, про остановившееся время. Ее занятие было настолько странным, настолько выбивалось из общей картины вселенской апатии, что казалось чем-то из другого мира. Она была единственным человеком, кроме него и Любавы, кто делал что-то осмысленное, кто не поддался общему оцепенению. Но ее деятельность была еще более непонятной, чем его собственная.
Она, казалось, не замечала его. Ее пальцы быстро двигались, грифель карандаша шуршал по бумаге, и этот звук был единственным, что нарушало тишину, если не считать шелеста дождя. Павел стоял под холодными струями, чувствуя, как куртка начинает промокать, и не мог отвести взгляд. Почему она здесь? Почему не прячется от дождя, как все нормальные люди? И что, во имя всех святых, означают эти странные, вибрирующие линии, которые она с таким упорством переносила на бумагу? В ее сосредоточенности было что-то почти мистическое, словно она была медиумом, записывающим послание невидимого мира.
Павел кашлянул, пытаясь привлечь ее внимание. Он чувствовал себя неловко, как будто подсматривал за чем-то очень личным.
— Простите, — начал он издалека, — не самое лучшее время для зарисовок с натуры, не находите?
Девушка не вздрогнула. Она медленно, словно нехотя, оторвалась от своего рисунка и подняла на него глаза. Глаза у нее были необычные — очень темные, почти черные, и смотрели они так, будто видели не только его, но и что-то за ним, сквозь него.
— Я рисую не то, что вижу, — сказала она. Голос у нее был тихий, но ясный, без малейшего удивления или раздражения от его вторжения. — Я рисую то, что слышу.
Павел моргнул, не поняв.
— Слышите? Но… здесь же почти тихо. Только дождь.
Она чуть склонила голову набок, словно прислушиваясь к чему-то, что было недоступно ему.
— Не тихо. Никогда не бывает тихо. Просто сейчас… сейчас все звучит неправильно.
Она повернула к нему свой альбом. Теперь, вблизи, линии на бумаге выглядели еще более странными. Это была одна, почти прямая, жирная, монотонная линия, идущая через весь лист. Лишь изредка на ней появлялась едва заметная рябь.
— Вот, — сказала она, ткнув пальцем в рисунок. — Вот так сейчас звучит город.
Павел смотрел на линию, потом на девушку. Он ничего не понимал.
— Это… звук?
— Да. Одна нота. Низкая, вязкая, грязная. Она везде. Гул машин, голоса людей, даже шелест дождя — все слилось в нее. Она давит, глушит все остальные звуки. Я пытаюсь уловить хоть что-то еще, хоть какой-то отголосок, но она забивает все.
Она говорила об этом так просто, так буднично, словно объясняла расписание автобусов. Павел почувствовал, как по спине пробежал холодок. Ее слова пугающе точно совпадали с его сном. Тот самый удушающий, монотонный звук.
— Я… не понимаю, как вы можете «слышать» это так… наглядно, — пробормотал он.
Она впервые посмотрела на него с интересом. В ее темных глазах промелькнула искра понимания.
— Я синестет, — сказала она так же прямо. — Для меня звуки имеют цвет, форму, текстуру. Раньше город был… разным. Утро звенело желтыми и оранжевыми всплесками. Вечер гудел глубокими синими и фиолетовыми тонами. Голоса людей были разноцветными нитями. А теперь… — она снова посмотрела на свой рисунок, и в ее голосе появилась горечь. — Теперь все одного цвета.