Тишина в мастерской Элиаса всегда была для него особенной. Ведь это даже и тишиной назвать было сложно, так как все вокруг было соткано из звуков, таких ему привычных, что их уже не замечали, как отдельные ноты, а лишь как гармонию целого: мягкое шуршание наждачной бумаги, скользящей по корешку книги; глухое и приятное поскрипывание кожи, сгибаемой в новую форму. Даже собственное дыхание Элиаса — ровное и глубокое — вплеталось в эту общую гармонию звуков, дополняя её. И именно здесь Элиас чувствовал себя настоящим и живым.
Солнце клонилось к закату, и мягкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь высокое, вечно запылённое окно, превращали мастерскую в театр теней. Они были повсюду. Тень от этажерки с банками краски и клея ложилась на пол гигантской решёткой. Тень от пера в стакане вытягивалась в изящный кинжал. Тень ветки старого клёна за окном медленно ползла по стене, как живая, шелестя несуществующими листьями. Тень стула вытягивалась так сильно, что превращалась в странного непропорционального гоблина. Тень цветка в горшке на подоконнике раскачивалась, будто под невидимым ветром.
И на этом фоне — единственное, что не отбрасывало тени, был он сам. Там, где должен был лежать его тёмный силуэт, склонившийся над верстаком, была лишь чуть более густая дымка света. Пустота. Элиас не смотрел туда. Он продолжал сосредоточенно работать, склонившись над верстаком из тёмного дуба. Луч света падал точно на его руки, делая их похожими на отдельные, одушевлённые существа: сильные, с выступающими сухожилиями, испещрённые тончайшими серебристыми шрамами — автографами от острейших ножей и неосторожных зажимов. Сейчас эти руки, с непринуждённой грацией хищной птицы, оперировали над пациентом. Им — этим самым пациентом, — был потрёпанный том стихов полузабытого романтического поэта. Книга была в агонии: корешок разорван, листы вот-вот должны были начать выпадать. Но Элиас же пытался сотворить с ним чудо воскрешения, чтобы эти наполненные любовью стихи не исчезли из этого мира, которому как раз и не хватает чего-то подобного.
Сначала — тонкая кисть, беличья, её кончик, смоченный в тёплом животном клее, ложился на бумажную основу будущего корешка с хирургической точностью. Ни капли мимо. Потом — натяжение, лёгкое, но неумолимое давление пальцев, заставляющее старую бумагу и новый клей слиться воедино. Его серые глаза не отрывались от работы ни на миг. И в них не было страсти фанатика, а лишь глубокая и медитативная сосредоточенность. Он был не ремесленником в этот момент. Он был жрецом, проводящим обряд над алтарём распада, чтобы вернуть миру форму и порядок. И здесь, среди кожи, бумаги и золотой фольги, он был целым.
Мастер обложек. Так его называли. Ирония прозвища была ему известна. Он давал книгам новые «одежды», новые лица и голос, будучи сам лишённым своего второго «я».
Он был «Безтенным».
Это слово, как клеймо, было выжжено на его жизни с шести лет. День, когда дети в приюте впервые играли в «поймай тень», а он так и не смог найти свою. Сначала смех. Потом — страх. Потом — отчуждение. Тень-спутник была не просто силуэтом. Она была доказательством души, её эмоциональным эхом. Она выдавала то, что человек скрывал. У него же не было этого эха. Его внутренний мир, каким бы он ни был, не проецировался вовне. Для общества он был пустым местом, эмоциональным калекой, человеком без глубины и чувств. Но Элиас научился жить с этим. И он построил свою жизнь так, чтобы его пустота не бросалась остальным в глаза.
Его мастерская располагалась на стыке, на самой границе. С одной стороны — респектабельный, но не пафосный Благозвучный квартал, где жили мелкие чиновники и учёные, ценившие старые книги. С другой — начинались переулки, где тени сгущались, становились рваными, нервными, а люди смотрели себе под ноги. Местоположение было метафорой его существования: ни там, ни здесь. Вечный наблюдатель на пороге всех остальных миров.
Полки его мастерской до самого потолка, забитые книгами разном состоянии агонии или уже исцеленные, были всем тем, что ему и было нужно. Одни книги ждали своей очереди, печально сложенные стопками, другие, уже исцелённые, гордо стояли в ровных рядах, пахнущие свежей кожей и надеждой. Запахи здесь были густые, многослойные: дубильная кислота и воск, сладковатый запах разваренного пергамента, терпкий — старых чернил, и вездесущая, успокаивающая пыльца бумажной пыли, кружащая в лучах солнца. Для посторонних это было захламленное убежище чудака. Для него — упорядоченная вселенная, где всё находилось на своих местах. В отличие от внешнего мира.
Взгляд его на мгновение оторвался от работы и ускользнул в окно. На мостовой, вымощенной булыжником, шла жизнь. Вот прошла молодая женщина с корзинкой, и её тень, чёткая и лёгкая, прыгала по камням следом за ней, а сама тень от корзинки колыхалась в такт шагам — беззаботный танец. За ней, чуть поодаль, брел старик, и его тень волочилась за ним устало, сгорбленно, будто таща невидимую ношу. Мужчина совсем рядом к его мастерской что-то говорил, жестикулировал, а его тень нервно теребила края невидимого камзола. Элиас всё читал. Он был грамотен в языке теней. Его собственный недостаток отточил в нём это восприятие до болезненной остроты. Он видел больше, чем хотели показывать люди. И он видел ложь тени, которая не совпадала с улыбкой на лице; видел потаённую радость, прорывающуюся легкомысленным пируэтом тени у строгой матроны. Это знание было и благословением, и его проклятием. Оно отдаляло его от других ещё больше.
Но нужно было возвращаться к работе.
Элиас вернулся к томику стихов. Он почти закончил, уже подбирал кусочек кожи для заплатки, как внезапный стук в дверь нарушил хрупкую симфонию этого вечера. Не громкий, настойчивый, но осторожный. И в этой осторожности чувствовалась стальная напряжённость.
Элиас замер. Клиенты в этот час — редкость. Непредвиденность была врагом его упорядоченного мира. Он медленно отложил нож, вытер руки о грубый край фартука, оставив на нём новые масляные отпечатки и встал со стула. Стук повторился. Точнее. Настойчивее.