Вдох, выдох, снова вдох, выдох, повернуться, вскинуть голову, открыть глаза и ……
- Здравствуйте (сегодня юбилейное стомиллионное произнесение этой волшебной фразы), меня зовут Тальма. Сегодня я буду вашим экскурсоводом……
Я не люблю людей. Особенно летом, особенно тех, которые любят задавать глупые вопросы с умным видом.
- А правда, что Волошин вызывал духов? Я имею в виду настоящих и по-настоящему, с воплями и со свечками? – и глаза при этом такие внимательные.
- Обязательно. Причём духи были с регистрацией в Севастополе, и опаздывали на каждый ритуал. Один раз вообще пришёл призрак Пушкина — перепутал адрес. Благо, у всех было чувство юмора и немного вина.
- А если я заору: «Макс!!! Я здесь!!!», он услышит?
- Конечно! Волошин работает по расписанию: вторник, четверг, суббота — приём ора. Остальные дни — отдых и постирушка туманных метафор. Но если крикнуть особенно душевно — эхо вернётся с ответом в рифму.
- А можно загадать желание и поцеловать перила, оно сбудется? – в голосе надежда, причем искренняя.
- Еще бы!! – мысленно жест рука – лицо, - Особенно если в момент поцелуя вы произнесёте имя Бальмонта трижды, стоя на одной ноге. Перила вообще очень чувствительные к знакам внимания — однажды исполнили желание экскурсанта стать ветеринаром, хотя он просто хотел кофе.
Я не люблю людей. Но обожаю свою работу. Я – экскурсовод… Да, да… та самая женщина, которая с натянутой улыбкой водит стайки разомлевших от солнца туристов по тропам, где сто лет назад бродил Макс Волошин, и пытается вдолбить им в головы разницу между мифом и реальностью. Задача неблагодарная, скажу я вам. Они хотят сказку, мимими про Ассоль и Грея, а получают меня – тридцатилетнюю тетку с ироничным взглядом и запасом баек про то, как на самом деле все было.
И, меня действительно, зовут Тальма. Да, Тальма. Не Тамара, не Наталья, не какая-нибудь банальная Таня. Именно так – коротко, хлестко и как-то… нездешнее. Экзотический подарок от мамы, начитавшейся в юности чего-то про древние цивилизации, и папы, который так любил маму, что оспаривать ее желание не стал. Спасибо, мамочка, с этим именем я прошла огонь, воду и особенно медные трубы детских дразнилок («Тальма-пальма-обезьяна!») и бесконечных взрослых переспрашиваний. «Как-как вас зовут? Тамара?» Нет, блин, Тальма! Может поэтому я такая. Немного колючая, как местный шиповник, с языком, который острее гальки на пляже, и с душой, которая, как говорят ценители, созрела, как хороший коньяк – с терпкостью, горечью и неожиданной теплотой где-то на самом дне. Но это не точно...
Щелчок пальцев, нет, не реальный, сознание щелкнуло, заставило переключиться, вернуться к суровой реальности.
– Девушка, а можно вас обнять? – спрашивает мужичок в футболке "Коктебель 2014", вцепившись в мою руку, как в поручень троллейбуса.
– Можно, если у вас при себе справка от психиатра, – отвечаю, сохраняя служебную улыбку.
Смех. Кто-то снимает. Момент для сторис. А мне хочется домой, на веранду, к старой книге с закладками и штампом "библиотека школы №3". Там никто не обнимает без спроса.
— А что, правда, Кара-Даг когда-то был вулканом? И как это вообще можно привязать к Волошину? Я слышал, что у него тут были какие-то мистические переживания, связаны с этим местом… - скромно, я бы сказала, испуганно даже.
Захотелось запрыгать на одной ноге от радости, раскинуть руки и кричать, делясь счастьем с морем и небом….. Дорогой мой человек, человечеще, спасибо тебе!!!!! Спасибо!!!! Но…..
Я искренно улыбнулась, подошла чуть ближе, вдохнула
- Кара-Даг — это не просто гора, а настоящий портал в прошлое, застывший во времени вулкан, который до сих пор хранит тайны древних эпох. Представьте себе: семь миллионов лет назад здесь бушевал настоящий огненный ад! Лава стекала по склонам, пепел поднимался к небесам, а ветра сплетались с дымом извержения в причудливые узоры. Здесь творилась настоящая магия стихий.
А знаете, что самое интересное? Говорят, что дух Кара-Дага до сих пор бродит среди скал. Вот в это место и влюбился Макс. Усталый и опустошённый, вернувшись сюда, он словно обрёл новую жизнь — оставил позади столичную суету и нашёл здесь свой истинный дом. Представьте: сидит он на вершине, смотрит, как закатное солнце окрашивает скалы в багровые тона, и внутри него рождаются стихи. Каждое мгновение здесь — как маленькое извержение, как взрыв чувств и эмоций.
Говорят, что Кара-Даг обладает особой силой — он умеет зажигать огонь в душах людей. Волошин чувствовал это особенно остро: он словно растворялся среди этих древних камней, становился частью этого магического места. А когда приходил вечер, и ветер начинал играть в расщелинах скал свою таинственную мелодию, казалось, что сам вулкан поёт свои древние песни.
И знаете, что? Если прислушаться к шуму ветра между камней, можно уловить отголоски его души. Говорят, что Макс до сих пор здесь, особенно в те моменты, когда небо затягивается тучами, а молнии рассекают его над вершинами. В такие моменты Кара-Даг словно оживает, и его древняя магия становится особенно сильной.
Это место — настоящий вулкан человеческих страстей и вдохновения. Здесь горят не только древние лавы, но и души тех, кто сумел почувствовать его истинную силу. И, знаете, в чём главная магия? Она не в прошлом, не в древних извержениях — она в том, как это место до сих пор умеет зажигать огонь творчества в сердцах тех, кто готов его услышать.
Кара-Даг — это не просто гора. Это живое существо, древнее и мудрое, которое умеет говорить на языке ветров и камней. И те, кто научился понимать этот язык, становятся частью его вечного пламени.
Выдохнула. Мальчик задавший вопрос, студент – филолог – наверняка, смотрел не на меня, его взгляд блуждал между вершинами потухшего вулкана и морем. Он постигал открывшуюся тайну.
- Миша, - позвали его, заставляя очнуться….
- Спасибо, - тряхнул он головой – большое спасибо.
Собираю свой нехитрый реквизит – папку со старыми фотографиями Коктебеля, легкую бамбуковую указку, полупустую бутылку воды. Усталость накатывает тяжелой волной, ноет спина, гудят ноги в разношенных сандалиях. Но под усталостью тлеет уголек удовлетворения – работа сделана хорошо, люди ушли с горящими глазами, пусть и веря в чебуречных духов. Значит, не зря охрип голос. Значит, частичку этой магии, настоящей магии Коктебеля, я им все-таки передала. Пора домой. К чаю с чабрецом, маме и тете Поле. Туристический Коктебель с его суетой и мифами отступает, уступая место моему – тихому, вечернему, настоящему.
Вдох, выдох, вдох, выдох, поворот корпуса вправо… Я не люблю утро. Особенно раннее, особенно летнее.
— Доброе утро, тётя Тальма!
Ох, Мариночка, когда мне было пятнадцать, я тоже считала каждое утро добрым и начинала его тёплой сдобной булочкой с изюмом и стаканом томатного сока. Улыбаюсь, киваю и с завистью смотрю вслед пятнадцатилетней соседке, которая мчится в неизвестность, как маленький пудель — вся в веселых салатовых кудряшках, с рюкзачком и висящими на шее наушниками, вместо ошейника.
И снова — вдох, выдох, вдох, выдох, поворот корпуса влево…
— Тальма, деточка! — голос низкий, грудной, к такому бы голосу ещё музыкальный слух — и мы бы с моими дамами в Большой по контрамаркам ходили. Но… коктебельские духи тётю Эмму слухом обделили. — Спроси у Полюшки, вы творог у Ирмы брать будете? Она расторговалась!
Я киваю, не прекращая дыхательных упражнений. Полюшка, конечно, будет. Полюшка любит Ирму, Ирма — Полюшку, а я — молча перевожу эти союзы в мирное русло потребительской логистики.
— Не дыши так громко, Тальма. У тебя черное пятно в диафрагме.
Прилетает мне в спину, заставляя дыхание сбиться. Меланья. Она не здоровается — она тебя узнаёт. Говорит так, как будто цитирует старинную книгу, которую никто, кроме неё, не читал. Цветы сажает по фазам луны, хлеб покупает только у глухой Фроси — мол, у той руки чистые, а сердце — как родник. Любит называть людей "огоньками", "ветерками", "туманами". Я у неё — "гранат в кожуре". До сих пор не решила, это обидно или почётно.
— У меня там бронхи и ненависть к понедельникам.
— Всё равно, возьми вот. Полынь, можжевельник, и пижма для ясновиденья. Скидка тем, кто носит иронию как оружие.
Она протягивает пучок, связанный чёрной нитью. Я беру. И ложусь…. На спину.
Руки раскинуты. Ноги расслаблены. Я — будто выброшенная на берег богиня лени. Или забытая русалка без хвоста и мотивации. Это и есть великая шавасана — поза, в которой ты изображаешь мёртвую рыбу и почему-то от этого должна просветлиться.
Закрываю глаза.
О’кей, тело. Представь, что ты — песчинка на пляже. Только без людей с колонками и кукурузой. Полностью растворись… в себе. Или в коврике. Или хотя бы в мыслях о том, что давно пора почистить холодильник.
Дышу. Медленно. Глубоко.
Вдох — я вдыхаю всё то, что могла бы простить. Выдох — и отпускаю всё, что не могу. Кроме долгов по коммуналке. Они, как тень в полдень — всегда со мной.
Мозг, заткнись!
Это не время вспоминать, кому я сказала "взаимно" вместо "спасибо", и не место анализировать, почему я до сих пор думаю о мужчине с кривой челкой из 20надцатого. Это отдых. Это покой. Это священная минута, в которой даже мои внутренние критики должны спать.
Тишина.
Ну почти. Кто-то завёл дрель. Видимо, сосед, прозревший через йогу и решивший просветлиться капитальным ремонтом.
Я снова дышу.
И всё же... в этой тишине, среди смятых мыслей и чуть дрожащих ресниц, я вдруг понимаю: я всё ещё здесь. Я всё ещё я. Тальма. Из коктебельской соли, сосновой горечи и упрямства.
Лежу. Дышу. Живу.
Звон разлетающегося в дребезги стекла, громкий крик, почти ужаса, и железный голос матушки
- Жива, прекрати истерику, убери осколки тарелки, моей любимой, между прочим, это Тальма ушла в нирвану.
Тихий всхлип тетушки окончательно возвращает меня в суровое раннее коктебельское утро.
— Тальмочка… деточка, — тётя Поля появляется в дверях, осторожно придерживая подол светлого халата. — Ты ведь… на полу. Это… часть какой-то восточной философии, да?
— Это шавасана, тётя Поля. Поза мёртвой рыбы. Самое честное, что может дать утро.
— Ах… какая прелесть, — вздыхает она, пытаясь примириться с увиденным. — А я вот подумала… может, мы бы всё-таки сходили на рынок? Ирмочка обещала сегодня сыр, знаешь с розмарином. Такой аромат… такой, знаешь, с характером.
— Я лежу не просто так, — отвечаю, не открывая глаз. — Я постигаю дзен, вдыхаю жизнь и выдыхаю раздражение. Кстати, розмарин — не повод вставать. Раздражение, увы, сильнее.
- Тальмочка, золотко мое, раздражение портит цвет лица…. И скидки, - она не смело улыбается – скидки до девяти. А потом только прошлогодние тыквы, которые никому не нужны.
— Я — тыква, которая никому не досталась, — мрачно философствую я. — В душе мягкая, но снаружи — броня.
— Ах, Тальмочка, не говори так, — тётя Поля присаживается на край дивана, аккуратно складывая руки на коленях, словно готовится читать молитву о браке моей души с гармонией. — Ты не тыква. Ты… ну как же… гранат! Да-да! Вроде бы с характером, но, если знать, как подойти — сплошные зёрнышки счастья.
— Спасибо, тётя Поля, — бурчу, не поднимая головы. — Чувствую себя фруктовым прилавком.
— А на рынке, кстати, персики… — осторожно вставляет она. — Такие нежные. Один в один, как те, что были прошлым летом, помнишь? Когда молодой казак подвёз нас на тракторе и сказал, что ты похожа на актрису из советского кино…
— …А потом пытался поцеловать обеих сразу и оказался без водительских прав. Очень романтично, тётя Поля.
— Но ведь сказал же красиво! — Поля чуть краснеет, прижимая руку к сердцу. — Сейчас никто так не говорит… Только Эмма вчера упомянула, что у продавца помидоров глаза как у Сиркана Болата, но это, согласись, не то же самое.
Я открываю один глаз. Потом второй. Потом приподнимаюсь на локте — поза великомученицы, принесённой в жертву фермерской торговле.
— Ладно. Пойдём за сыром. И за персиками. И, если вдруг попадётся Сиркан Болат — я сама ему скажу, что у него взгляд — как у огурца в засолке.
— Боже, Тальмочка, ну ты и выдумаешь… — смеётся тётя Поля, вставая с тем изяществом, какое бывает только у тех, кто до сих пор пишет открытки от руки. — Я только платочек возьму — тот, с голубыми васильками. Он чудесно гармонирует с летним утром.
Я встаю. Потому что с женщинами, умеющими гармонировать с утром, спорить невозможно.
Да и потому, что розмариновый сыр, если честно, немножко стоит того.
В начале было слово. Возможно от автора. А может слово поэта, или, хочется задохнуться от нахлынувшей надежды, от экскурсовода. Это я вдохновляюсь перед работой. Каждый день. Через каждые три часа. Чтобы потом начать все сначала.
Я стою в тени старой акации. Рядом, аккуратно воткнутый в плетении забора, букет. Не мой, не мне, хотя именно от такого я бы не отказалась. Свежий, полевые цветы - ромашки, васильки, что-то сиреневое, похожее на степной шалфей. Перевязан простой бечевкой. Меланья. У них с Максом доверительные отношения. В моей папке – знакомые до боли фотографии: Марина с Алей, Сережа Эфрон с трагическими глазами, Макс, похожий на доброго лешего… Реквизит для очередного представления. Очередной группы туристов, жаждущих прикоснуться к легенде. Ждут чуда, откровения, а получат меня – местную Кассандру с графиком работы и фиксированной ставкой.
Вот и они. Мои сегодняшние «паломники». Шумные, пестрые, как лоскутное одеяло. Панамы, шорты, обгоревшие носы, фотоаппараты наизготовку. Коллективное тело туриста, жующее жвачку и жаждущее зрелищ. Привычно надеваю служебную улыбку, делаю шаг им навстречу, готовясь выдать стандартное приветствие… И замираю. Ну спасибо, Вселенная! Он. Андрей Соловьев. Стоит чуть поодаль от основной группы, у высокого забора, который недавно покрасили. Не суетится, не щелкает камерой. Просто смотрит на дом. Льняные брюки, та же дорогая простота рубашки, что и у булочной. Только взгляд другой. Не насмешливый. Сосредоточенный, почти… печальный? Он что, издевается? Или решил продолжить свое этнографическое исследование под кодовым названием «Загадочная местная фауна и ее привычки»? Внутри все сжимается. Раздражение, вчерашнее, вспыхивает с новой силой, смешиваясь с каким-то дурацким, неуместным волнением. Почему он здесь? Зачем пришел? И почему я чувствую его взгляд на себе, хотя он даже не смотрит в мою сторону? Ощущение, будто я под микроскопом. Будто он не просто видит обгоревшую на солнце тетку-экскурсовода, а что-то еще. То, что я сама предпочитаю не замечать. Мерзкое чувство…. Но, вдох-выдох, и….
– Здравствуйте, – говорю, отчётливо, чётко, будто в голосе нет дрожи. Но она есть. Конечно, есть. – Меня зовут Тальма. Сегодня мы поговорим о времени, сердолике, полыни и море. А ещё – о женщине, которая писала стихи так, будто этим могла спасти Вселенную. Ну или хотя бы себя. Мы у Дома Поэта. Хотя, если быть честной, ни один дом не может вместить поэта, особенно Цветаеву.
Группа улыбается. Кто-то делает фото. Один мужчина в панаме уже начал гуглить, кто такая Марина Цветаева. Соловьёв не достаёт телефон. Он просто смотрит. Внимательно. И мне приходится продолжать, как будто ничего не происходит.
– Цветаева говорила: «Сердце — пламени капризней». Уж кто-кто, а она знала толк в драме. Нет, не в той, что на сцене. В той, что не помещается в тело. В дыхание. В быт. Здесь, в Коктебеле, она была с дочкой Алей. Писала. Мечтала. Терпела. Надеялась. Всё, чего не будет в жизни, – я делаю паузу, – она находила в стихах.
Я смотрю на Соловьёва. Он чуть наклоняет голову, будто уловил, откуда цитата. Проверка на профпригодность прошла успешно.
– Знаете, экскурсовод – это не человек, а уличный проповедник с обязательным чувством ритма. Мы приносим на жертвенник свою печень, связки и остатки веры в человечество, чтобы, возможно, один человек из двадцати семи почувствовал, что здесь что-то… живое. Настоящее. Ветер, песок, Цветаева. Или хотя бы нормальный хлеб в местной булочной.
В толпе кто-то хихикает. Соловьёв не смеётся. Он улыбается взглядом. Таким… нехорошо внимательным. Слишком живым для стандартного туриста.
– Она писала: «Путь — не всё ли мне равно? Пусть ответа не дано, — я сама себе отвечу!» Ну вот, мне бы её уверенность, – фыркаю. – А пока приходится отвечать за маршрут, за температуру воздуха и за то, почему дух поэтессы не выходит на веранду каждое третье полнолуние, как обещали в рекламной брошюре.
Пауза. Море шуршит где-то за спиной. Кто-то кашляет, кто-то фотографирует старую калитку. Он — просто стоит. И смотрит. То на дом, то на старые фотографии в моих руках, то… на меня? Да нет, показалось. Но раздражение никуда не девается. Оно сидит внутри, как плохо переваренный обед. Этот столичный интеллектуал, автор модных книжек… Что он может понять в Цветаевой? В ее надрыве, в ее отчаянии, в ее нечеловеческой силе? Для него это, наверное, просто еще один «культурный слой», материал для очередной статьи или главы. Экзотика. Как и все мы здесь. Как та булочка вчера. Экзотика, которую можно препарировать, описать и забыть.
А я читаю. Я всегда читаю стихи, они помогают вязать полотно экскурсии, делают ее живее и ярче
«Жизнь подобна кораблю:
Чуть испанский замок — мимо!
Всё, что неосуществимо,
Я сама осуществлю».
Мысленно — парусник. На деле — разбившаяся лодка. Но парусник всё равно есть. Потому что слово сильнее.
– И она писала дальше. Вслепую. Вопреки. Наперекор всему, включая саму себя. Куда шла — не знала. Но шла. И это — поэтический акт.
«Всем случайностям навстречу!
Путь — не всё ли мне равно?
Пусть ответа не дано —
Я сама себе отвечу!»
Голос дрожит? Ну да, конечно. Просто ветер. Акация вздохнула, и всё. Не драматизируйте, дамы и господа. Просто сквознячок в районе солнечного сплетения. Пауза. Туристы притихли – то ли от жары, то ли от жара смысла. И в эту трещину тишины втекает вопрос. Его. Тихий, уверенный, слишком личный, чтобы прозвучать вслух:
– А вы сами, Тальма… Что для вас значат эти строки? Не как для экскурсовода, а… лично?
Хлоп. Вопрос как дверца, захлопнувшаяся за спиной. Приехали.
Я поворачиваюсь к нему резко, без предупреждения. Смотрю в глаза – серые, цепкие, без тени иронии. И от этого только хуже. С иронией-то я бы справилась. А тут – будто приоткрыли ящик, в который я сто лет ничего не клала.
Вопрос зависает. Липкий, откровенный. И всё это – при публике. Перед отрядом «впервые в Крыму», «не забудьте кепку» и «а нам обещали». Что он себе позволяет, этот вежливый провокатор?
В начале было слово.
В предрассветной тишине притихшего дома оно прозвучало как взрыв сверхновой. Ярко. Уничтожающе.
— Тальма!!! — мама, когда хочет, способна заменить и Иерихонскую трубу, и трубы Судного Дня в одном лице. Без репетиции и лишнего пафоса.
Тётушка втянула голову в плечи, будто надеясь исчезнуть. В своём бледно-голубом халатике она и так уже почти растворилась в полумраке кухни — как призрак доброй няни из заштатной мелодрамы.
— Она всё поняла, — прошептала Полина, бросив мне косой, виноватый взгляд. Её голос растворился в шкварчании масла на сковороде. Кулинарная драма на медленном огне.
Я мысленно перекрестилась, хотя, конечно, не верю ни в ритуалы, ни в чудеса, ни в то, что удастся избежать громкой сцены до первой кружки чая.
— Ну, мама, — выдала я примирительно, делая вид, что не заметила театральной паузы. — Только не до кофе (я-то пью чай, но матушка предпочитает кофе с молоком и сдобным сухариком), хорошо?
Но «хорошо» не входило в утреннюю повестку.
История, ради которой поднимали на ноги весь дом и тревожили духов предков, была стара как песок под ногами:
Лет десять назад, возвращаясь с выездной экскурсии, я попала в аварию. Ну… «аварию» — если трактовать это слово в жанре эпической трагедии. По сути — дорожный инцидент. Какой-то лихач вылетел на встречку, нас чуть зацепило, по касательной.
Туристы отделались лёгким испугом.
Водитель — парой синяков и мрачной философией.
Машина — разбитой фарой и вмятиной в боку.
Я — шейным корсетом на две недели, нервным тиком на год и пожизненным домашним арестом в рамках маршрута «пешком по Коктебелю».
Мама тогда сказала, что её сердце остановилось. Потом пошло, но как-то уже не так.
Доход, естественно, просел. Пришлось искать подработку. Была пара экзотических попыток: я водила кота художника Лёвы на поводке по набережной — он снимал сюжеты для своих абстракций (Лева, а не кот). Один раз даже позировала сама — в образе «Женщины, уставшей от истории». Акварель вышла сильная, как пощёчина.
Мы с Полиной — заговорщики на минималках.
Маму в мои редкие срывы не посвящали. Зачем? Сердце. Нервы. Давление.
Если удавалось вырвать выездной маршрут — приличный гонорар, хорошие чаевые —
всё готовилось с вечера.
Чтобы утром я могла тихо ускользнуть из дома, как призрак с рюкзаком.
Но сегодня…
Сегодня я знала — будет скандал.
С той самой секунды, как увидела его — Соловьёва —
среди невинной толпы в панамках и с влажными салфетками.
Знала, что сегодня всё пойдёт не по плану.
Сегодня — никакого стандартного маршрута.
Хватит с него истоптанных троп,
затёртых анекдотов про духов и поэтов,
покоившихся в тени можжевельников.
Я покажу ему другой Коктебель.
Вернее — не совсем Коктебель.
Покажу ему то, что не вошло в путеводители,
не продаётся на магнитиках,
не звучит в вечерних эфирах.
Камни, которые видели больше, чем слова.
То, что шепчет о времени —
не в стихах, а в трещинах.
Феодосия. Генуэзская крепость.
А потом…
Потом — видно будет. Может, даже шторм.
Пусть смотрит.
Пусть думает.
Пусть раздвинет свои аккуратные бумажные конструкции
и вглядится в то, что под ними —
В эти слоёные пласты Крыма,
где под тонкой корочкой курортного благополучия —
бездны.
Холодные. Глубокие. Настоящие.
Сегодня я — проводник.
Не по легендам, а по пластам.
Нравится ли мне эта роль?
Кто знает.
Я бы солгала, если бы сказала, что мне всё равно.
Но внутри уже горит —
злой азарт, как старый факел у входа в пещеру.
И что-то подсказывает —
это будет экскурсия не для слабонервных.
Посмотрим, господин Соловьёв.
Посмотрим, хватит ли вам духу взглянуть за фасад.
Но для этого нужно было уехать. У-Е-ХАТЬ.
Мама застыла в дверях кухни, как Ананке — Судьба,
в своем легендарном халате цвета недопустимого ультрамарина,
с выражением лица, которое обычно видят только преступники в суде.
Молнии у неё были встроенные, гром — в голосовых связках.
Сейчас она молчала.
И это было страшнее всего.
Полина нервно переместила чайник ближе к плите,
будто кипяток мог отвлечь катастрофу.
Мы переглянулись.
6:10.
В запасе — пятнадцать минут. Не больше.
Я знала этот тайминг лучше расписания автобуса на Симферополь.
За пятнадцать минут: — съем три сырника (сглатывая не жуя), — выпью чай (не разбавленный, как обычно, а крепкий, почти отчаянный), — и постараюсь не попасть под прямой удар.
Но, увы.
— Ты с ума сошла?
— начала она, как скрипка в симфонии катастроф.
— Ты мне скажи, ты вообще о чём думаешь?!
У меня рот был полон сырником,
что, как ни странно, помогло — я не ответила сразу.
Полина попыталась:
— Она просто... экскурсия, Таля же...
Но мама уже была в ударе.
— Экскурсия? Где? С кем? Почему мне никто ничего не сказал?!
— голос её дрожал в тех местах, где обычно дрожит люстра при землетрясении.
— После всего?! После той аварии?!
— Аварии, напоминаю, пятнадцатилетней давности, с одной разбитой фарой
и моей шеей в воротнике
— Да, но всё же.
Я глотнула чай. Горячий. Почти полезный.
— Мам, ну пожалуйста. Это не опасно. Это просто...
— Просто?! — возопила она.
— Ты едешь в какие-то развалины, в шесть утра, одна, с гипотетическим туристом-писателем?!
(Писателем она добавила с той интонацией,
с какой в новостях произносят "подозреваемый").
— Это Феодосия, мама. Там дети ходят.
— А ты не ребёнок?!
Ну, тут я призадумалась.
Возможно, сейчас — да.
Полина тихо кашлянула, подав знак тайной поддержки.
— Мама, я… просто хочу показать ему кое-что настоящее, не очередную легенду с затёртым сюжетом.
Она фыркнула что-то про "доченьку-подрывницу", Полина виновато развела руками, как продавец в советском магазине, и я поняла — апогей достигнут. Дальше либо драма, либо опера, а может, и трагикомедия в трёх действиях с перерывом на валидол.
В начале было Слово. Моё.
Я, как Сивилла Кумская, обрушила тишину, чтобы приступить к своим прямым обязанностям. Мне же платят не за молчание. Не так ли?
— Генуэзцы пришли сюда в середине тринадцатого века, — начала я, глядя на дорогу, убегавшую под колёса черного, тихо урчащего зверя. — Не на пустое место, конечно. Земля эта помнит многих — и киммерийцев во мгле времен, и греков, что первыми вдохнули здешний воздух свободы и торговли, и римские легионы, чеканившие шаг по этим холмам, и византийских стратигов, чертивших кресты на картах и душах.
Здесь уже дышала Каффа — древний порт, седая портниха, шившая паруса империй. В её швах — золото, кровь и соль. Но именно генуэзцы… они вдохнули в неё иную плоть и иную волю.
Машина замедлила ход, въезжая в лабиринт улиц, где время споткнулось, потеряло равновесие и застыло в лицах башен. Древние стены, как седые стражи, сторожили проход в иное измерение. Тени прошлого ложились на асфальт, переплетаясь с солнечными бликами, как строки старинной рукописи — истёртые, но вечные.
— Они были купцами, — продолжала я, чувствуя его внимание между лопатками, как легкий нажим судьбы. — До мозга костей. Не поэты, не мечтатели — дельцы. Расчетливые, как скупой рыцарь. Молчаливые, как свитки, чьё знание не для всех. Их религия — выгода, их молитва — баланс. Они строили — не только башни, но и миры. Их кладка — это логика камня, их язык — вес золота.
Мир для них был не стихией, а таблицей. Но даже таблица становится гимном, если начертана кровью поколений.
— Эта крепость… смотрите… — я указала на истерзанные веками стены. — Даже её руины говорят. Не эхом, нет. Шёпотом, в который вкралась великая дерзость. Две линии обороны — как два кольца инициации.
Цитадель наверху — сердце, где власть бьётся ближе к небу. А внешние стены — как руки, что когда-то обнимали целый город. Оберегали, сжимали, держали. Здесь бурлило и плавилось — порт, ворота семи морей, склады, набитые восточными пряностями и мехами севера, церкви, мечети, синагоги.
Греки, аланы, армяне, готы, евреи, генуэзцы — здесь пели и торговали, любили и предавали, жили, умирали и снова жили.
Золото звенело громче стали, слово весило больше меча. Их империя не чертилась на карте — она дышала в запахах лаврового масла и звоне медных весов.
Они умели не только брать, но и вписывать чужих в свой механизм — точно, холодно, расчетливо. Но механизм работал. Он жил. Целых два столетия. И это — уже легенда.
Смытая волной времени. Но не забвением. Потому что время — лишь берег, а история, она как море: всё возвращается.
Я замолчала, давая словам осесть.
Тишина не вернулась.
Она теперь слушала тоже.
– А как складывались их отношения с… – он помедлил, подбирая слова, и в его голосе прозвучала новая, серьезная нота, – ну, скажем так, с предками крымских татар?
– Во времена Каффы, – ответила я ровно, взвешивая каждое слово, словно старинные монеты, – этнос, который мы сегодня знаем, как крымскотатарский, еще только рождался из вихря степных ветров и ордынских пожаров. Золотая Орда дышала рядом, ее тень лежала на этих землях, ее воля была законом для многих. Тюркские племена кочевали, их конские хвосты мелькали на горизонте, как знаки судьбы. Генуэзцы… они были гибки, как морская волна. Они говорили со всеми, с кем можно было говорить языком торговли или силы. С ордынскими ханами, чья власть была огромна, но эфемерна. С местными князьками, цеплявшимися за свои крохотные владения. Но сам город, его плоть, его кровь… это были потомки тех, кто пустил здесь корни задолго до них. Греки, чьи предки помнили Одиссея. Армяне, принесшие сюда свою веру и свое трудолюбие. Генуэзцы наложили свой узор на эту древнюю ткань. Свой порядок, свои законы. Но они не рвали основу. Скорее, вплетали свои нити. Это потом… потом пришли османы, принесли полумесяц и ятаган. Возникло Ханство. И лик Крыма начал меняться. Стремительно, неумолимо. Но это уже другая музыка. Другая история. И другие камни будут петь о ней.
Он кивнул. Задумчиво. Его взгляд задержался на Доковой башне, страже у морских ворот. Молчание повисло снова, но оно было другим. Более плотным, наполненным невысказанным. Моя настороженность не ушла. Писатель. Он ищет не просто сюжет. Он ищет правду. Или ее призрак. Ну что ж, ищите, господин Соловьев. Только помните: раскапывая прошлое, можно наткнуться не только на блеск золота, но и на незаживающую рану. Очень старую.
Мы вышли из машины, и мир обрушился на нас ветром и светом. Воздух здесь был густым, как старое вино, – соленый, терпкий, с привкусом вечности. Крепость молчала. Она стояла не здесь и сейчас, а там – в своем времени, недосягаемая, огромная, равнодушная к нам, минутным гостям у ее подножия. Камни, серые, охристые, испещренные морщинами веков, смотрели на нас слепыми глазницами бойниц. Соловьев замер, глядя на эту мощь, на эту первобытную силу, застывшую в камне. В его взгляде не было праздного любопытства туриста. Было иное – уважение. Почти благоговение перед тем, что больше человека, что переживет его тленный прах и его гордыню. Он словно пытался настроиться на волну этого молчания, расслышать невнятный гул голосов, застрявших между камнями.
Я начала говорить. Не по бумажке, не для протокола. Слова рождались сами, выдыхались вместе с соленым ветром. О тех, кто месил здесь глину и известку, кто тащил наверх неподъемные глыбы, кто стоял на стенах под палящим солнцем и ледяным норд-остом. О купцах в дорогих одеждах, считавших барыши и жизни. О воинах в потертых доспехах, видевших смерть чаще, чем родной дом. О рабах, чьи стоны тонули в шуме прибоя и криках чаек. О женщинах, рожавших детей в тени этих башен, молившихся своим богам о спасении. О том, как здесь плавились народы, веры, языки, судьбы. Как камень вбирал в себя все – пот, кровь, слезы, смех, молитвы, проклятья. Я говорила медленно, голос невольно понизился, словно боясь потревожить тени. Я сама становилась тенью, бредущей по руинам чужой жизни.