Глава 1. Чернила для Черновика

Я всегда мечтала и хотела стать писательницей. Хотя нет, не так...


Мне суждено было стать писательницей.
Но обо всем по порядку.


Я всегда казалась себе слишком тихой. Слишком маленькой. Казалось, встань я посреди улицы и закричи – никто не обернётся. Я – 152 сантиметра незаметности. Та, что сидит у окна в кафе, поправляет прядь волос и делает вид, будто углублена в ноутбук. Та, кто отвечает вежливо и коротко, не перебивает, не спорит. Но внутри всегда жило что-то другое. Что-то, чему я не разрешала вырваться наружу.


Я почти не говорю о себе. Не потому что неважно, а потому что не знаю, как. Я не из тех, кто умеет быть яркой. Моё тело не привлекает взгляды: низкое, немного полненькое, с тонкими руками и сутулыми плечами. Я чувствовала себя черновиком женщины. Не до конца сформированным. Не соблазнительным. Не женственным, а просто... каким-то.


Идя по улице, я стараюсь не мешать. Автоматически прижимаюсь к стене, пропускаю, извиняюсь. Живу в извинении. Научилась быть аккуратной. Вежливой. Удобной. Чтобы меня не заметили – и не обидели.
Пишу. Это единственное место, где я есть. Создаю женщин, какими не умею быть. Смелых, чувственных, языковых – в смысле языка и тел. Они умеют просить, хотеть. У них длинные пальцы, крепкие ягодицы, упругая грудь, открытые глаза. А у меня – чуткие запястья и рефлекс всё стянуть на себе: рукава, ворот, колени вместе.


Стесняюсь даже в одиночестве. Не раздеваюсь перед зеркалом. Слово "влажность" заставляет поёжиться. Стесняюсь самой себя – не как недостатка, а как тайны, которой боюсь.


Когда кончаю – это коротко, сдержанно, без имени. Не позволяю себе фантазии: от них внутри всё горит, а потом наступает стыд. Выключаю лампу. Прячу пальцы под подушкой. Дышу тише. Как будто даже сама себе не должна мешать.


Мама говорила: «Хорошие девочки не ведут себя вызывающе». А я даже не знала, как это – вести. Меня не учили желать. Учили не лезть. Не хотеть лишнего. Молчать, когда страшно, и улыбаться, когда обидно.
Я не жалуюсь. Я просто… существую. И пишу. Много. Не потому, что умела, а потому, что не знала, куда деть то, что копилось внутри. Мои героини были смелыми. Они любили. Страдали. Кончали на чужих простынях, запрокинув голову. Они могли позволить себе жажду. А я – нет. Я пряталась за них.


Когда становилось невыносимо, засовывала руку под одеяло. Осторожно, будто кто-то мог войти, хотя жила одна. Прикасалась сдержанно, словно извиняясь. Знала, где тронуть, чтобы быстро закончить – не расплескать желание, а сбить его, как температуру. Потом вытиралась, отворачивалась к стене и замирала. Мне не хватало чего-то настоящего. Тепла, веса, дыхания. Грубой ладони на бедре. Шепота в шею. Чувства: я – чья-то. Сейчас. Целиком.


Но я не искала мужчин. Не умела. Не верила, что кто-то сможет смотреть на меня и хотеть. Не уважать, не дружить, не читать мои рассказы, а хотеть – низко, жадно, безумно. Так, как я этого боялась и жаждала.
Мой мир был безопасным. Тихая квартира на последнем этаже. Чашка чая. Кошка. Стопка рукописей. И пустая постель. Всё просто. Всё аккуратно. Всё – мимо.
Иногда, когда пишу о них – этих женщинах с размашистыми жестами – мои пальцы холодеют. Будто чернила высасывают из них последнее тепло. Втягиваю голову в плечи, глубже, как черепаха, которую тычут палкой. Стол кажется огромным, стул – жестким. Лопатки смыкаются за спиной, образуя панцирь из кости и напряжения. Скованность. Не просто поза. Вторая кожа, тесная, сшитая из тысячи взглядов – реальных и воображаемых – шепчущих: “Уберись. Не дыши. Займи меньше места”.


Страх... Он не приходит волнами. Он живет здесь, где никто не слышит, как я роняю ложку. В шелесте занавески на ночном окне. Вдруг там? Увидят меня в старом халате, с немытой головой, с лицом: “Извините, что я есть”. Боюсь стука в дверь. Голос сжимается в горле, когда спрашиваю: “Кто там?” Будто само мое существование – дерзость, требующая прощения.
Боюсь зеркал в полный рост. Они – предатели. Показывают не просто рост или руки. Показывают неправильность. Как будто я собрана из частей, которые не подходят. Плечи кривятся под невидимой тяжестью, грудь – кстати, грудь у меня шикарная, как и бедра. Но для них я – черновик, скомканный и заброшенный.

Женственность? Чужое, слишком яркое платье, которое украдкой примерила и тут же сняла. Кто я, чтобы претендовать? Чувствую себя обманщицей, покупая тушь или духи. Будто кто-то крикнет: “Ага! Попалась! Ты же не настоящая!”


Даже в одиночестве я не свободна. Мое тело – запретная территория. Прикосновения под одеялом – всегда спешка, украдкой. Пальцы скользят быстро, безласково, лишь чтобы погасить постыдный жар. Стыд обжигает сильнее любого наслаждения. Не смею представить чьи-то руки, губы. От этих картинок внутри все сжимается, а потом – ледяной стыд. Гашу свет. Замираю. Дышу робко, будто боюсь разбудить что-то огромное за перегородкой вежливости. Не позволяю себе стонать. Даже мысленно. Хорошие девочки не кричат. Даже в пустоте.


Желание? Похоже на дикого зверька, загнанного в угол. Оно царапается изнутри. Хотеть – неприлично. Опасно. Мамины слова – «не вызывай» – въелись в кости. Желать – значит привлекать внимание. Показать, что чего-то не хватает. Быть уязвимой. А уязвимых – бьют. Или смеются. Лучше молчать. Лучше сжать зубы и притвориться, что этой пустоты внизу живота, этого щемящего чувства при виде пары у подъезда – не существует. Мираж. Не для меня.


Мне не хватает... не просто секса. Мне не хватает права. Права занимать пространство. Права хотеть. Права быть замеченной не как помеха, а как... женщина. Даже мысленно произнести «женщина» по отношению к себе – вызов. Я – «та самая», «тихая», «маленькая». Удобная. Невидимая.


Поздно ночью, когда кошка спит у ног, а чай остывает, смотрю на стопку рукописей. Мои смелые, ненасытные героини живут там. Они кричат, дерутся, любят, кончают. Они занимают весь мир. Они – все, чем я не могу быть. И я плачу. Тихо. Без рыданий. Слезы текут, а я не стираю их. Плакать – проявление. А я должна быть удобной. Даже для себя. Даже в своей пустоте. Сижу сгорбившись, слушаю, как тикают часы. Тик-так. Тик-так. Отмеряя время, которое проходит мимо. Как и все остальное. Просто... мимо. А я сижу внутри этого «мимо», закутанная в невидимость, как в колючее одеяло. И единственное место, где дышу полной грудью – белый лист. Где могу быть. Хотя бы чужими голосами. Хотя бы чужим бесстыдным, громким желанием.

Глава 2. Письмо с печатью

Осень в Питере — как старая пьяная любовь. Мокро, ветрено, и зачем ты опять пришла, никто не понимает. Листья валяются по тротуарам, как после драки — рваные, грязные, липнут к ботинкам, будто просят добить. Не золото, а мокрый мусор с деревьев. Небо висит низко, давит. Вечно серое, будто кто-то разлил разбавленную тоску по всему горизонту. Дождь то сеется, то лупит, как будто ему платят за меткость. Влажность такая, что насквозь промокает не только куртка, но и настроение. Дворы — лужи, трубы — свистят, воздух — как с похмелья. Люди сутулятся, кутаются, смотрят под ноги — не из вежливости, а чтоб не навернуться. Осень здесь не просит нежности, не шепчет. Она орёт, матерится и глушит сыростью.


Питерская осень — это не сезон. Это состояние души, когда всё уже пофиг, и ты просто идёшь, мокрая, злая, но живая. Домой, в пустую квартиру.


Тиканье часов в пустоте комнаты давно слилось с ритмом собственного дыхания. Тик-так. Вдох-выдох. Тик-так. Как метроном, отмеряющий время, которое текло мимо, как и все остальное.

Я уже сидела за столом, сгорбившись над клавиатурой, стараясь втянуть голову в плечи так глубоко, чтобы стать невидимой даже для самой себя. На экране бушевала Лика – моя Лика, сегодня особенно неистовая, рвавшая с себя одежду не на средиземноморском балконе, а в лифте роскошного отеля, на глазах у изумленного портье. Я писала быстро, почти лихорадочно, пальцы холодели от накала чужих страстей. Она чувствовала жар на щеках – стыд?

Волнение? Или просто отраженный огонь Ликиной дерзости?


Внезапно кошка, дремавшая у моих ног, вскинула голову, насторожив уши. Я замерла, прислушиваясь. Тишина. Только тиканье и мое собственное сердце, забившееся чуть чаще.


Дура, – мысленно отругала я себя. Никто не стучит. Никто не придет.
Но привычный страх, как холодная змея, скользнул под ребра. Я взглянула на стопку распечатанных рукописей на краю стола – мои альтернативные вселенные, где я была кем угодно, только не собой.


Именно тогда взгляд упал на листок, пришпиленный к пробковой доске над столом. Объявление. Литературный конкурс молодых авторов от издательства ЛенКит. Престижный. Слепяще недосягаемый. Наш, местный, для жителей города. Срок подачи – завтра. Я смотрела на логотип – строгие буквы "LKIT WORLD'S SCHOOL" – как на послание с другой планеты.


Зачем? – эхом отозвалось внутри. Мои черновики? Мою робкую прозу? Они посмеются. Или просто выбросят, не читая.


Но вдруг, ярко и неотвязно, всплыл вчерашний образ: я, стоящая перед зеркалом. Не отводящая взгляд. Дотронувшаяся до своих губ. Моя территория. Слова были чужими, но чувство – крошечной искоркой – тлело. Лика на экране засмеялась – громко, вызывающе. Алина из другой повести мотнула головой, сбрасывая волосы с лица. Пиши, как будто тебе нечего терять, – прошептала я когда-то устами своей героини.


Рука, прежде чем мозг успел остановить, потянулась к мышке. Я открыла папку с файлами. Сердце колотилось где-то в горле. Не делай этого. Не выставляй себя дурой. Но пальцы уже кликали. Не роман. Нет, это было бы слишком. Рассказ. Один из самых… смелых. Тот самый, где Лика в лифте. Где было мало слов и много телодвижений, жара, пота, запретной близости на глазах у постороннего. Рассказ, который я писала, задыхаясь от стыда и какого-то дикого, неприличного возбуждения.
Идеальный материал для насмешек, – прошипел внутренний критик, голосом матери, учительницы, всех, кто когда-либо говорил "не вызывай".


Но я не слушала. И уже заполняла электронную форму. Имя. Фамилия. Контакты. Псевдоним? Нет. Пусть видят. Пусть видят эту незаметную Алису, которая осмелилась написать такое.


Наказание, – подумала я с горькой иронией. За дерзость смотреть в зеркало.


Клик. Заявка отправлена.


Тишина в квартире стала гулкой. Даже часы замолчали. Я отодвинулась от стола, как будто он стал раскаленным. По телу пробежала дрожь. Что я наделала? Теперь они знали. Кто-то там, в огромном, холодном мире “ЛенКита", мог прямо сейчас читать мой сокровенный стыд, вывернутый наружу под маской Лики. Мне стало физически плохо. Я вскочила, опрокинув чашку с остатками холодного чая. Коричневая лужица растеклась по столу, заливая квитанцию об оплате интернета. Я не стала вытирать. И метнулась в ванную, к унитазу, но тошнота была психологической, пустой. Я стояла, опершись лбом о холодный кафель, и дышала ртом, пытаясь загнать обратно вырвавшееся наружу… что? Желание быть замеченной? Надежду? Безумие?


Последующие дни превратились в пытку ожидания. Я проверяла почту каждые десять минут, даже ночью, просыпаясь в холодном поту от кошмаров, где мой текст читали вслух перед смеющейся толпой, а на последней странице стояла печать Черновик. К уничтожению. Я избегала зеркала. Снова втягивала голову в плечи. Даже кошка казалась осуждающей. Я вновь пыталась писать, но Лика и Алина замолчали. Словно обиделись, что их выставили напоказ. На экране мерцал пустой документ, отражая мою собственную пустоту.


Ну что я хотела? – думала я с горьким сарказмом, вытирая пыль с монитора. Признания? Одобрения? Чтобы кто-то сказал: "Алиса, ты гений?" Я фыркнула. Сама себе. Мои героини не фыркали. Они хотели – и брали. А я? Я умела только ждать и бояться.


И вот, ровно через неделю – день в день, час в час – оно пришло.


Письмо не светилось в списке обычных рассылок. Оно лежало отдельно. Строка темы: "Издательство 'ЛенКит’. Литературный конкурс. От Л. Громова."


Я замерла. Кровь отхлынула от лица, ударив в виски. Л. Громов.Имя легенды. Гроза начинающих авторов. Редактор, о котором ходили слухи как о гениальном хирурге слова и беспощадном палаче самоуверенности. Его статьи разносили в пух и прах маститых писателей. Почему он? Почему не секретарь, не рядовой редактор?
Я открыла письмо, щелкнув мышкой так резко, что та жалобно пискнула. Текст был лаконичным, как удар ножом.

Глава 3. Черновик Соблазна

Текст Громова горел в почте, как неразорвавшаяся граната: Ваша проза – крик загнанного зверя. Приходите завтра. 18:00. Адрес прилагается. Не опаздывайте. Громов. Ни «здравствуйте», ни «спасибо». Только приказ. И этот адрес – не издательство, а какая-то мрачная сталинка в самом сердце города.


Всю ночь я не спала. Его слова – «нельзя писать о том, чего не познало тело» – терзали меня, как его приказ, смешиваясь с мамиными «хорошие девочки…». Лика из моего романа смеялась мне в лицо: «Ты пишешь о моей дерзости, а сама боишься собственной тени?»


Утром я стояла под душем, вода стекала по телу – этому черновику женщины. Рука скользнула вниз, к тому месту, где пряталось всё мое подавленное безумие. Возбуждение накатило волной, но пальцы замерли. Долго-долго не кончать, – прошипело новое, чуждое правило. Голос Громова? Мой собственный бунт? Тело дрожало, киска пульсировала требовательно, голова кружилась. Его слова требовали действия. Шока. Я схватила полотенца.


Горячее полотенце обжигало кожу, как чужие ладони — нетерпеливые, жадные. Я сжала его между ног, придавила сильнее, чувствуя, как влага проникает глубже, как трение вызывает глухой стон где-то внутри. Горячо, почти больно — и от этого только сильнее хочу. Меня качает. Я хватаю холодное полотенце, ледяное, как пощёчина. Прикладываю к вульве, резко, без подготовки. Вздрагиваю. Почти вскрикиваю — тело дёргается от шока. Клитор будто вспыхивает. Слишком резко, слишком сильно — но я держу. Не отрываю. Дыхание срывается на хрип.
Потом снова горячее. Сильнее. Я втираю его в себя, надавливая, будто хочу вдавить его внутрь, оставить след. Вся промежность горит, и это сводит с ума. Я кручусь на месте, прижимаюсь спиной к плитке, давая себе упасть на согнутые ноги. Все вокруг — как кокон, влажный и вязкий, в нём я вся липкая, тяжёлая, дрожащая.
Холод снова. Сдавленно стону — коротко, грубо. Полотенце скользит по набухшей коже, трёт, режет ощущениями. Я двигаю им, прижимая в нужное место, быстрее. Почти резко. Пульсирует, бьётся внутри. Челюсть сжата. Я хочу кончить — быстро, резко, так, чтобы потом не встать. Фуууух, сладость момента.. Надо собираться, готовиться к встрече.


Вытершись наспех, все еще дрожа от пережитого шока и нарастающего возбуждения, я подошла к шкафу. Он распахнулся как пропасть. Старые джинсы, мешковатые свитера – всё кричало о «удобной», «незаметной» Алисе. Для него. Для встречи.


В голове все время сидела мысль о том, чтобы снова пойти в футболочке на голое тело. Едва я это представляла, как голова начинала кружиться от переизбытка эмоций, а киска течь чуть ли не ручьём! Но остатки разума твердили, что не стоит этого делать – слишком короткая и неудобная – все время задиралась от малейшего ветра. Ну а в чем тогда? В штанах как то совсем не хотелось, может тогда в лосинах? Нашла свои черные матовые лосины, надела на голое тело, конечно. Теперь верх. Вот эта маечка красно-белая, по-моему, само то, надела. Она была довольно длинной, но все же не прикрывала только саму киску, ну и попку до середины, конечно.


А ещё она была очень обтягивающей, такой, что без лифчика соски очень уж отчетливо проступали сквозь тоненькую ткань. Я дотронулась до них и сморщилась от удовольствия, м-м-м, такие чувствительные и твердые, я погладила свои маленькие грудки ладошками, поймав очередную волну возбуждения, и поняла, что я просто ни в какую не хочу надевать никакой бюстгальтер. Зачем в него прятать мои холмики, такие небольшие, идеальной формы? К тому же мои сосочки смотрелись абсолютно не вульгарно (мне так казалось), а мило и слегка эротично…
Решила идти до конца. Без лифчика. Пусть видит. Пусть Громов видит, на что способен его "черновик".

Я, довольная своей дерзостью, позвонила подруге Кате сказать, что выхожу. Она грустным голосом ответила, что не сможет, ее предки заставили сидеть с младшей сестренкой до самой ночи, но позвала в гости, если что.
– Ну ладно, Катюш, я после магзика тогда заеду…


Выход из квартиры превратился в спецоперацию. Сердце колотилось. Площадка между этажами стала первой ареной. Сумка – на перила, там все же лежал лифчик (он был взят для отвода глаз). Грудь встретила прохладный воздух подъезда.


Предательство, – шептали стены. Свобода, – отвечало тело. Пальцы скользнули по соскам, вниз, к животу, к резинке лосин. Влажность пропитала ткань. Перепрожить... Громов требовал познать тело. Вот познаю. На лестнице. Как загнанная... или свободная?
Я спустила лосины до бедер, обнажив гладкий лобок, верхнюю часть щели. Страх сжимал горло, но возбуждение было сильнее. Пальцы коснулись клитора – коротко, резко, сдавленный стон вырвался из губ.


– Не сейчас! – прошипел разум, напоминая о встрече с Громовым. Понравиться ему? Нет. Показать, что я не труп текста. Что во мне есть этот огонь. Я с трудом остановилась, оделась. Внизу хлопнула дверь – от страха быть замеченной, я чуть не выронила сумку.
На улице стыд смешался с эйфорией. На меня смотрели. Мужчины – пристально, оценивающе. Женщины – с осуждением или завистью. Но каждый взгляд был… признанием. Они видят. Видят меня. Ткань лосин терлась о возбужденную киску с каждым шагом, вызывая мелкую дрожь удовольствия. Я шла, занимая свое крошечное пространство на тротуаре, не прижимаясь к стенам. 152 сантиметра заметности. На Невском – вечно кипящая каша лиц — туристы с глазами «а где же дворцы?», местные с глазами «а где же зарплата?». Каждый взгляд – игла, но и признание. Я шла, и лосины терлись о возбужденную киску, напоминая о цели.


В подземном переходе, в душной толпе, мой взгляд упал не на юбки, а на майку-платье. Бело-розово-серебристая, свободного кроя, но… короткая. Очень короткая. Её можно носить как платье. На голое тело. Мысль ударила током. Продавщица удивленно подняла бровь, заметив отсутствие лифчика.


– Можно примерить здесь? – спросила я, голос звучал чужим, дерзким. Девушка прикрыла меня собой от потока людей. Я стащила свою майку – на миг оголив грудь перед парой заинтересованных взглядов. Новая майка-платье села идеально. И коротко. Очень. До середины бедер. Я представила себя в ней, без лосин, без всего… Перепрожить текст… Доказать ему… Доказать себе… Я купила ее.

Глава 4. Урок Анатомии


Питер встретил меня своим обычным настроением — хмурым, плотным, как мокрое шерстяное одеяло. Небо было низким, сдавленным свинцом, и казалось, ещё чуть-чуть — и оно ляжет на плечи, раздавит. Я шла вдоль Невы, где ветер с воды пах не свободой, а ржавыми баржами и несвежим хлебом. Мимо проплывали силуэты — редкие прохожие, чьи лица стерлись за мутными зонтами. Башни Адмиралтейства, шпиль Петропавловки, гладкие боки музеев — всё это оставалось где-то в стороне, в тени. Я была не туристкой. У меня была цель.


Я углублялась во дворики, всё дальше от глянцевых открыток и навязанных маршрутов. Влажные, выцветшие улицы окутывали меня туманной тишиной. Домофоны пищали, зажигаясь зелёными огоньками, собаки рыскали по мусоркам, старики курили, глядя в асфальт. И каждый подъезд пах одинаково — то ли старостью, то ли мокрыми собаками, то ли чужой жизнью, которую кто-то давно уже не живёт.


Мой путь был долгим, и я уже не была уверена, иду ли я к цели, или просто блуждаю в отражениях прошлого. Но в какой-то момент я остановилась. Я стояла перед ним. Перед зданием.


Сталинка — обшарпанная, с облезлыми балконами, криво повисшей антенной и гордым, почти насмешливым выражением фасада. Она выглядела так, будто пережила революции, пожары, и теперь просто стояла назло всем. Грубые слова и юношеские признания, выведенные маркером и гвоздями, покрывали её бока, как татуировки на старом теле. Шрамы, не дающие забыть.


Да, я ещё стою. А ты? — будто бросало мне в лицо здание. И мне действительно захотелось ответить. Но язык словно прилип к нёбу.


Это и была школа Громова. Легендарная, почти мифическая. Её имя шептали с осторожностью — не как угрозу, а как предупреждение. Говорили, что тут учились странные, опасные, одарённые. Говорили, что само здание помнит больше, чем положено. А может, это были просто истории, выросшие из плесени на потолках и сквозняков в раздевалке. Кто знает?


Я подошла ближе. Камень под ногами скрипнул. Окна школы были тёмные, немигающие — как глаза старого знакомого, который всё помнит, но молчит. И от этого молчания становилось особенно тревожно.


Адрес оказался не офисом, как ожидалось. Не лабораторией, не "кабинетом приёма". Просто старая, когда-то роскошная, а теперь позорно полузаброшенная школа с высокими потолками, пыльными паркетами и странным запахом — смесью затхлой бумаги, мела, старой типографской краски и чего-то, что хотелось списать на химикаты, а не на гниение.


Я вошла. Коридор тянулся вперёд, тускло освещённый, будто свет сам не хотел здесь задерживаться. Мои каблуки гулко отбивали шаги, и каждый стук эхом отдавался по стенам — как будто кто-то в ответ шагал мне навстречу. Панцирь, — мелькнула внезапная мысль. Я втянула голову в плечи, будто ожидала удара, но тут же заставила себя расправиться. Спина ровная, взгляд прямой.


Платье казалось чересчур коротким. Холодный воздух легко добирался под подол, скользя по коже, пугая, возбуждая. Тело отзывалось странной смесью страха и предвкушения. Всё внутри было натянуто, как тетива. Киска — влажная, пульсирующая, напряжённая — напоминала, что я живая. Что я здесь. Что я играю в игру, где ставки выше, чем я хочу признать.


В конце коридора — массивная дубовая дверь. Без таблички. Без намёка на назначение. Только потёртая ручка и лёгкий след на полу — будто её часто открывали, не оставляя при этом следов.
Я подняла руку и постучала.


Ответ не заставил себя ждать. Низкий голос, сухой, без приветствия, без эмоций.


— Войдите.


Кабинет Громова был огромным, как класс. Но вместо парт – гигантский стол, заваленный рукописями и книгами, стеллажи до потолка, забитые фолиантами, и несколько мрачных, потертых кресел. Окна высокие, запыленные, пропускали скупой вечерний свет. Сам Громов сидел за столом, спиной к свету, лицо в глубокой тени. Он не встал. Его фигура казалась монолитной, подавляющей.


– Алиса, – констатировал он. Не вопрос. Констатация факта. Его взгляд, острый как скальпель, медленно прошелся по мне - с ног на босоножках на шпильке, по обнаженным ногам, задержался на границе слишком короткого платья, скользнул по обнаженным плечам, открытой ключице, остановился на лице. Я почувствовала себя препаратом под микроскопом. Черновик.


– Опоздали на четыре минуты, – произнес он ровно. В голосе не было гнева, только холодная констатация неудовлетворительного факта. Садитесь.


Я опустилась в предложенное кресло напротив стола. Платье задралось еще выше. Я чувствовала холод кожи на коже кресла.


Он видит? Знает? Мои руки сжались на коленях, бессознательно пытаясь прикрыться.


– Ваша рукопись, – Громов отодвинул стопку бумаг, вытащив незнакомую папку, – это труп. Красивый, местами, но труп. В нем нет тепла. Нет жизни. Есть только тень желания. Вы пишете о страсти, о плоти, о власти – как слепая о цвете. Он открыл папку, бегло пробежался взглядом по странице. Вот здесь. Героиня срывает платье на балконе. Вы знаете, что чувствует кожа под луной? Знаете, каково это – когда взгляд мужчины прожигает тебя насквозь, не оставляя места для мыслей? Нет. Вы написали картинку. Пустую обертку.


Я сглотнула. Горло пересохло. Его слова били точно в цель, но вместо боли рождали странный, жгучий протест.
– Я… я старалась… – начала было я, но он резко перебил.
– Старались? – он усмехнулся, коротко, беззвучно. Старания – для посредственностей. Или вы одна из них?
Он откинулся в кресле, сливаясь с тенью.


– Вы пришли сюда зачем? За похвалой? За советом, как подправить запятые? Его голос стал тише, опаснее. Я не редактор запятых, Алиса. Я редактор душ. Я вырезаю ложь. И ваша ложь – в вашей… удобности.


Он произнес это слово с ледяным презрением.
– Вы пишете о женщине, которая берет, требует, горит. А сами сидите передо мной, втянув голову, пытаясь занять меньше места даже в этом кресле. Как хорошая девочка.
Жар стыда обжег мои щеки. Мама… Но тут же вспыхнул гнев. Я выпрямилась, встретив его взгляд.

Глава 5. Паранойя или сталкеринг?!

Слова повисли в воздухе, тяжелые, как ртуть. Они не звучали – они вонзились. В виски. В грудную клетку. В самое нутро, туда, где пряталось что-то стыдное и дико желанное. Весь воздух вырвался из легких одним коротким, беззвучным выдохом. Мир сузился до его пальцев, замерших у виска, до этого запаха – табака, виски и чего-то нечеловечески холодного, до жгучего стыда, разливавшегося по коже пятнами.


Как? Единственная мысль, пульсирующая в оглушенном сознании. Как он мог знать? Лавочка в скверике... Папа... Катя... Камера? Слежка? Или... или это было написано у меня на лице? На коже? В дрожи пальцев, в слишком частом дыхании, в расширенных зрачках?


Его рука не отдернулась. Пальцы все так же парили в сантиметре, излучая невыносимое напряжение. Казалось, они сейчас коснутся – и я взорвусь, рассыплюсь на куски под этим взглядом, который, наконец, вышел из тени. В полумраке я различила глаза – не просто темные, а черные, как смоль, бездонные. В них не было ни злорадства, ни пошлого торжества. Только абсолютная, леденящая уверенность. Как у хирурга, знающего каждый нерв под скальпелем.


– Я... – хрипло начала я, но голос предательски сорвался. Язык снова стал ватным, непослушным.


– Молчи, – отрезал он. Тихим, ровным тоном, не терпящим возражений.

– Ты думаешь, я шпионил?

Уголок его рта дрогнул в чем-то, отдаленно напоминающем усмешку, но лишенном тепла.

– Ты сама кричишь. Каждым жестом. Каждым вздохом. Каждой каплей этой... – Его взгляд скользнул вниз, к моим бедрам, где тонкая ткань платья, кажется, уже не могла скрыть ни напряжения мышц, ни влажного тепла, пробивающегося сквозь нее. – ...жажды. Ты открытая книга, Алиса. Слишком открытая. И слишком наивная.


Он наконец опустил руку. Не резко, а медленно, будто нехотя отрываясь. Но облегчения не наступило. Наоборот, его отступление ощущалось как приготовление к удару. Он повернулся, прошел к своему столу, неспешно открыл ящик. Скрип металла прозвучал громко в тишине.


– Ты хотела быть материалом? – спросил он, не глядя на меня, роясь в бумагах. – Хорошо. Твой первый урок анатомии начинается с осознания границ. Своих. И моих.


Он вынул не папку, а тонкую папку-скоросшиватель. И бросил ее на стол передо мной. Удар глухой, тяжелый.


– Открой.


Руки дрожали так, что я едва расстегнула кольца. Внутри лежала не рукопись. Фотографии. Несколько снимков, распечатанных на обычной бумаге, но от этого не менее жутких. Я. Сидящая на лавочке в скверике. Крупный план – мои ноги, платье, задралось выше, обнажая бедра. Другой кадр – момент, когда я задирала подол, глядя на свою киску... Лицо было скрыто тенью, но поза, напряжение тела – безошибочно узнаваемы. И последний – я в платье, выходящая из подъезда Кати, с сумкой, прикрывающей бедро, с этим выражением смеси стыда и вызова, которое, видимо, светилось на мне, как неон.
Холодный ужас сковал горло. Не стыд – животный, первобытный страх. Его камера? Чужая? Он сам был там? Мысли метались, не находя выхода.


– Кто... – выдавила я.


– Неважно, – отрезал Громов. Он снова стоял передо мной, заслонив свет от окна. – Важно то, что кто-то это видел. Снял. Или мог снять. Ты играешь с огнем, Алиса, не понимая температуры пламени. Ты хочешь пережить? Рисковать? Открыться?

Он наклонился, и его шепот снова обжег кожу.

– Но настоящая открытость – это не демонстрация тела подъездным камерам или случайным прохожим с телефоном. Это – позволить мне разобрать тебя по косточкам. Чтобы я мог собрать заново. Правильно.


Он выпрямился. Его тень снова накрыла меня.
– Твое задание. На неделю. – Он указал на фотографии. – Ты будешь писать. Но не о вымышленной Лике на балконе. Ты будешь писать о себе. О том, что чувствовала ты, сидя на этой лавочке. О страхе быть увиденной. О возбуждении от риска. О каждой секунде ожидания. О том, как тело отзывалось на холод ветра, на шершавость дерева под голой кожей. О том, как ты не кончила.

Он сделал паузу, давая словам впитаться, как яду.

– Ты напишешь это так честно, так откровенно, так грязно, что читая, я почувствую твой стыд на своей коже. Твой страх в своем горле. Твое возбуждение... в своей крови. Это будет не рассказ. Это будет исповедь. Кровоточащая. И если я почувствую фальшь, малейшую попытку спрятаться за красивыми словами... – Он не договорил. Его взгляд, скользнувший по фотографиям, был красноречивее любых угроз. – Ты поняла?


Я кивнула. Механически. Голова была пуста. Переполнена. В ней гудели его слова, мелькали снимки, пульсировал стыд и... странное, извращенное облегчение. Он дал направление. Пусть адское. Но направление.


– Хорошо, – произнес он, и в его голосе впервые прозвучало что-то вроде... удовлетворения? Он повернулся к столу, отодвигая папку с фотографиями, словно отбрасывая ненужный хлам. – Теперь можешь идти. Не опаздывай в следующий раз.


Я встала. Ноги не слушались, были ватными. Я сделала шаг к двери, потом другой. Рука дрожала, когда я тянулась к тяжелой ручке.


– И, Алиса?

Его голос остановил меня на пороге.
Я обернулась. Он все так же стоял в тени у стола, силуэтом на фоне пыльного окна.


– Напиши правдиво, – сказал он тихо, почти задумчиво. – И помни: ты здесь не первая. И не последняя. Но шанс стать... интересной... есть только у тех, кто не боится сгореть. До тла.


Я вышла из кабинета. Даже скорее всего выбежала. Я бежала не оглядываясь из школы. Подальше от этого места.


Мрачный Питер будто дышал мне в затылок — вязко, хмуро, с тихим раздражением старого человека, которому некуда спешить. Асфальт под ногами блестел, словно кто-то только что пролил чернильную лужу — не воду, а нечто гуще, вязкое, холодное. Дождь прекратился, но сырость осталась, цепляясь за всё: за пальто, за волосы, за дыхание.


Я перешла на шаг, сквозь серый воздух, в котором даже звуки глохли. Машины проезжали, но не гудели — словно весь город взял обет молчания. Фонари, мутные от капель, бросали на тротуар жёлтые пятна — редкие, обескровленные, как больничный свет. Между ними — тень, в которой растворялись прохожие. Кто-то курил у стены, чей-то силуэт мелькнул за стеклом магазина, но все они были будто не здесь — только отголоски других жизней, не моей.

Глава 6. Игра по его правилам

Дождь в Питере всегда казался мне не погодой, а декорацией — обязательным штрихом к любому дню. Сегодня он падал ровно и тихо, будто щадил, но город всё равно кипел. «Зенит» играл дома, и толпы синих шарфов текли на Васильевский остров, как полноводная река, куда меня, по случайности, тоже занесло.


Из переулка донеслось хриплое:
— Еба-а-ать, «Спартак», еба-а-ать!..


Голос был сиплым, но упорным, как у человека, который кричит не ради слов, а ради чувства власти над пространством. Крик шёл волной, разбивался о стены старых домов и возвращался эхом, будто город сам вторил фанатам. На углу стоял человек в синей куртке, под кепкой его глаза бегали, следя за группами парней в мокрых шарфах. Кто-то, смеясь, срывал с забора афишу с красно-белыми цветами, мял её и швырял на асфальт. Заклятый соперник. Но не этого поколения.


Пиво лилось прямо на асфальт, смешиваясь с дождевой водой в мутные реки, что бежали к стокам. На каждом шагу — барабаны, хлопки, рваные, полупьяные обнимания и ругань, перетекающая в смех.


Над всем этим — тяжёлое небо, свинцовое, низкое, готовое рухнуть на головы. И было чувство, что в городе сегодня нет ничего, кроме дождя и футбола.


Я стояла у лужи, в которую падали тяжёлые капли дождя и брызги разлитого пива. Мимо прошёл парень в синей куртке, запахнув её, но глаза его, прячущиеся под козырьком кепки, ловили каждое движение толпы. Кто-то сорвал со ребенка шарф с красно-белыми цветами и смял бросив в лужу — без злости, но с какой-то детской жадностью к разрушению.


Барабаны били, как чужое сердце в моих висках. Толпа смеялась, обнималась, спорила и тут же мирилась, как будто все они были участниками одной пьесы, которую я никогда не смогу написать — слишком много шума, слишком мало смысла.


И всё это происходило под тяжёлым, низким небом, которое, казалось, вот-вот опустится, спутает мокрые шарфы с проводами и сотрёт границы между улицами.
И вдруг, среди всей этой пьяной, мокрой, гулкой стихии я увидела его. Громов.


Он не кричал. Не улыбался. Не шёл в такт толпе. Высокий, в длинном тёмном пальто, которое странно смотрелось в этом море курток и спортивных кофт. Капюшон был натянут низко, но я уловила резкий профиль, будто вырезанный из камня. Он шёл, едва касаясь плечами окружающих, и те сами расступались, не замечая, как поддаются его шагу.

Что-то в нём было не от футбола. Не от этого праздника, смешанного с пивом и дымом. Он смотрел куда-то поверх голов, как человек, который знает — через несколько минут случится что-то важное. И именно поэтому он должен быть здесь.


Я поймала себя на том, что перестала моргать. Рука сама потянулась к сумке, где лежал блокнот. Записать, чтобы не забыть. Но чернила в моих заметках, казалось, потекут от одного его взгляда.


Толпа захлестнула его, барабаны били всё громче, и я почти потеряла его из виду. Почти. Я вышла развеяться, собраться с мыслями. Но опять он. Как видение, паранойя. Потихоньку выхожу из равновесия. Прогулки по Питеру, вечерние. До разведения мостов. И опять в мою обитель - мое одиночество. Нужно писать, нужно..
Ноги сами вели домой. Меня захватила эта игра, эта страсть..


Белая ночь за окном была обманом. Не свет, а выцветшая серая ткань, натянутая над городом. Тусклая, липкая, не дающая ни сна, ни ясности. Как и мысли – рваные, колючие, цепляющиеся за края сознания. Фотография лежала на столе, рядом с остывшей кружкой. Пиши честно. Два слова, выжженные кислотой на внутренностях. Не приказ. Констатация. Как диагноз неизлечимой болезни.


Он знал. Знает. Будет знать. Всегда.
Я смотрела на пустой экран. Курсор мигал. Упрямо. Нагло. Как глаз ненавистного паука, поджидающего в паутине. Ну? Что ты ждёшь? Он не просто моргал. Он дразнил. Напоминал о беспомощности. О том, что даже здесь, в своей клетке на последнем этаже, я не одна. Тень Громова висела в воздухе гуще питерской сырости, пропитывая стены, паркет, самый воздух запахом дорогого табака, виски и ледяной стали. Пиши.


Но о чем? О страхе? Он был слишком знакомым, приевшимся, как старый халат. О возбуждении? Оно пульсировало где-то глубоко, смутное, грязное, смешанное с ужасом до неразличимости. Как описать вкус грязи? Запах собственного разложения? Как вывернуть наружу тот стыд, что горел под ребрами, как раскаленный уголек, каждый раз, когда всплывал образ лавочки? Образ его взгляда, который, возможно, видел все? Видел, как я задирала подол, как дрожали пальцы, как я смотрела… как не кончала. Потому что ждала.


Ждала его. Слова. Они должны были стать мостом. Из моей гниющей внутренности – прямо к нему. К его коже. К его крови. Чтобы он почувствовал. Чтобы мой стыд стал его стыдом. Мое возбуждение – его возбуждением. Это было чудовищно. Невыносимо. Как предложить хирургу оперировать тебя без наркоза, да еще и заставлять описывать каждый разрез, каждый хруст кости, каждый всплеск теплой крови.

Я тронула клавишу. Один раз. Буква “С”. Замерла. Будто ждала удара током. Ничего. Только мертвое “С” на белом поле. Черная капля на снегу. Бессмысленная. Стыд.


Нет. Не то. Слишком просто. Слишком… декоративно. Как в тех самых картинках, что он презирал. Настоящий стыд не имеет названия. Он – вакуум под грудной клеткой. Холодная тошнота, поднимающаяся по пищеводу. Желание провалиться, раствориться, стереться ластиком из реальности. Как описать это? Как заставить слова передать не эмоцию, а физиологию позора?


Я встала, прошлась по комнате. Босиком по холодному паркету. Каждый шаг отдавался гулко в тишине. Слишком громко. Не спугнуть бы тень за окном. Я подошла к нему, не раздвигая штор, прильнула щекой к холодному стеклу. Там, внизу, серое марево ночи. Арка соседнего дома – черный провал. Пусто? Или там все еще стоит он? С камерой? С тем же ледяным, всевидящим взглядом?
Он был там. На лавочке. Видел.

Глава 7. Анатомия Позора

Двенадцать страниц? Охотно. Только не жди красивых слов о белых ночах или шпилях. Питер – помойка, прикрытая позолотой, а я – крыса, копошащаяся в его кишках. После того звонка... нет, не звонка. После того дыхания в трубке и щелчка, от которого кости заледенели, прошло три дня. Семьдесят два часа вакуума. Ни слова от Громова. Ни новой фотографии на столе. Только тиканье часов, слившееся с гулом в висках, и ощущение, что меня вывернули наизнанку, а внутренности выложили на всеобщее обозрение. Его обозрение.


Я не спала. Не ела. Пила водку из горла, пытаясь прижечь эту язву внутри – стыд, смешанный с омерзительным возбуждением от того, что он знает. Что прочитал ту клоаку текста, которую я выдавила из себя. Исповедь.

Хуйня. Это был акт публичного самоубийства на бумаге. И он наблюдал. Молча. Всевидящее, холодное хуйло.


Питер за окном был серой мокрой тряпкой, выжатой дождем. Я сидела у того же окна, курила дешевые сигареты, задыхаясь от своей же вони. Кошка, умная тварь, забилась под диван. Чуяла, что хозяйка превратилась в мину замедленного действия, начиненную боязнью и водкой.

Каждый шорох за стеной – его шаги? Каждая тень в арке напротив – его плащ? Я проверяла дверь десять раз за ночь. Забила гвоздем щель под ней – вдруг подсунут еще одну «весточку». Паранойя? Да, ебаная клиника. Но он этого и добивался. Разобрать по косточкам. Собрать? Да он собрать даже табуретку не сможет. Он – сапожный нож. Тупой и ржавый, но им так удобно вскрывать гнойники.


На четвертый день меня вывернуло. Буквально. От водки и пустоты. Я стояла над унитазом, трясясь, слюни и желчь текли по подбородку, а в голове стучало: Пиши честно. Пиши честно. Пиши честно. Как заезженная пластинка сумасшедшего. Я подняла голову, поймала свое отражение в зеркале – зеленое, опухшее, с безумными глазами. Черновик? Да я уже мусорный черновик, смятый и выброшенный в помойное ведро Питера.


– Ну что, Громов? – прохрипела я плевку в раковину. – Доволен спектаклем? Видел, как твоя ученица блюет от одной мысли о тебе? Вкусно?


Тишина. Как всегда. Этот критик умел ждать. Он знал, что крыса в углу загнана и скоро начнет грызть саму себя.
И я начала. Не писать. Жить. Вернее, изображать жизнь. Вышла на улицу. Не развеяться. Проверить. Он следит? Этот тварь в плаще?

Я шла по мокрому асфальту, чувствуя каждым нервом спины прицел невидимого объектива. Каждый прохожий – потенциальный стукач Громова. Старуха с тележкой? Шпионка. Парень в наушниках? Фиксатор. Бизнесмен в дорогом пальто? Сам Громов в маске. Я заходила в магазины, крутилась на месте, смотрела в окна – никого. Только собственное отражение, искаженное страхом и ненавистью. Пиздец, Алиска, фляга то засвистела.


Зашла в метро. Ад кромешный. Вонь пота, дешевого парфюма и отчаяния. Толпа, как жирный червь, извивалась в туннеле. Я втиснулась в вагон, прижалась к холодной стенке. И тут... запах. Не табак, не виски. Что-то другое. Кислое, потное, но... знакомое. Я обернулась. Прямо за мной. Темный плащ. Капюшон. Невысокий, коренастый. Лица не видно. Но он стоял слишком близко. Дышал мне в затылок. Ровно. Глубоко. Как тогда в трубке?


Сердце вжалось в ребра, потом выстрелило в горло. Кровь отхлынула от лица. Это ОН? Фотограф? Его пес? Я вжалась в стенку сильнее, пытаясь отодвинуться. Он двинулся следом. Плащом задел мою руку. Грубая ткань. Мокрая. От него пахло сыростью подвала и... чем-то металлическим. Фотоаппарат? Нож?


– Пошел вон, – прошипела я.
Он не ответил. Не отошел. Толпа качнулась на повороте, прижала его ко мне. Я почувствовала его тело – плотное, тяжелое. И руку... рука скользнула по моему бедру, под пальто. Грубо. Намеренно. Не случайность. Холодные пальцы в перчатке впились в плоть выше колена.


– Сука! – я рванулась, пытаясь оттолкнуть его локтем.
Но толпа держала, как тисками. Он прижался сильнее. Его дыхание стало чаще, горячее в моих волосах. Пальцы полезли выше, под подол юбки (да, оделась, как нормальный человек, не дура), к самому краю трусов. Язык зашевелился во рту, чтобы заорать, но выдавил только хрип. Паника. Чистая, животная. Он здесь. Он трогает. И все видят? Нет. Все уткнулись в телефоны, в пол, в пустоту. Никому нет дела.


– Пиши... честно... – прошептал он. Голос – скрип несмазанной двери. Не громовский. Чужой. Но слова... его слова.


Его пальцы впились в кожу внутренней стороны бедра, больно. Я зажмурилась, готовая орать, кусаться, биться головой о стенку вагона. Но в этот момент поезд дернулся, тормозя на станции. Толпа хлынула к выходу, унося его в потоке. Я осталась стоять, прислонившись к стеклу, дрожа как осиновый лист. На бедре горели синяки от его пальцев. А между ног... между ног было мерзко, липко и влажно. От страха? От его прикосновения? От этого пиздеца? Не знаю. Знаю, что меня чуть не вырвало прямо там, на перрон.


Я выскочила на улицу, не помня как. Дождь хлестал по лицу, смывая пот, а может, слезы. Я шла, не разбирая дороги, пока не уперлась в знакомую вывеску: «ЛенКит». Издательство. Логово зверя.

Без мысли, без плана, на чистой злобе и отчаянии, я втолкнула тяжелую дверь. Вестибюль – стекло, хром и фальшивый лоск. За стойкой – кукла с нарисованными бровями и кислотной улыбкой.


– Мне к Громову, – выдавила я, голос чужим.
– У Льва Александровича прием по записи, – защебетала кукла. – Вы кто? Записаны?
– Алиса. Я не записана. Но он меня ждет. Скажите, что Алиса пришла. Та самая, которая... которая не кончила.


Глаза куклы округлились. Она что-то пробормотала в трубку, не сводя с меня испуганного взгляда. Я стояла, мокрая, грязная, с безумием в глазах, и чувствовала себя последним дерьмом. Но внутри клокотало: Ну давай, ублюдок, вылезай из норы. Посмотри, во что ты меня превратил.


Вместо Громова из лифта вышел он. Аркаша Сычёв. Глава этого цирка уродов. Выходит из лифта, останавливается в шаге от меня, прищурившись:
— А-а… Не Громов. Гораздо интереснее. Вы.
Чуть наклоняется вперёд, запах дешёвого одеколона с примесью табака.
— Всё пишете, да?
— Пишу.
— Знаете, милочка… Я тут недавно перечитывал Сагана. Та, что Франсуаза. Не Карл, не бойтесь — до космоса мы ещё не дошли. Вот у неё каждая фраза — как утренняя сигарета: горько, но втягивает.
— И что?
— А у вас… читал намедни ваши бредни, извините, милочка, больше похоже на бледный чай в столовке. Воды много, заварки — ноль.
— Может, вы просто не любите крепкий чай.
— А вот Набоков — любил. И пил. И писал так, что слова шевелились, как живые. Вам… до такого текста, милочка, очень, очень далеко. Ну чего стоишь? Проходи, проходи в мой кабинет. – загремел он, подходя слишком близко. От него пахло дешевым одеколоном и вчерашним борщом. – Лев предупреждал, что ты можешь всплыть. Заходи, заходи, дорогуша! Выглядишь... потрясающе бледно. Творческие муки?

Загрузка...