Кость цветёт

Глава 1. Зал скелетов

С утра музей пахнет борной кислотой, формалином и мокрой солью — не резким, а въедливым запахом, который делает воздух тёплым на вдохе и горьким на выдохе. Анна приходит раньше всех, чтобы открывать зал без свидетелей: так спокойней — проверить, не отвалилось ли что-то ночью, не потянуло ли сыростью по швам витрин. В октябре кости «поют», сказала бы соседка-смотрительница, если б они ладили. Анна не любит слово «поют»; она пишет «скрипят».

Ключ поворачивается туго, как будто замком кто-то уже пользовался до неё. Внутри темно, за стеклянными стенами на улице — серое, неглубокое небо; сетка ограждения видно, как тетиву. Анна щёлкает первой линией света, потом второй; лампы не загудели, а будто вдохнули. Зал становится ровным, как разлинованная тетрадь: справа — финвал, слева — касатка, дальше, в глубине, остов старой шлюпки под снопом сетей. Под потолком слабо шумит вентиляция, но в этом шуме всегда есть пауза — доля секунды, когда кажется, что слышен берег.

Анна надевает перчатки. Полки хрупко шуршат солью: её всегда несут на обуви, и всегда никто в этом не виноват. Она протирает табличку «Balaenoptera physalus», поправляет пластиковую папку с «Картой прохода» (администрация велела: «минимальная навигация для гостей — тренд»), потом подходит к бедренной кости финвала — к большой, тёплой на вид, гладкой, как ладонь растрескавшегося гипса. На ребре кости узкая тень. Анна наклоняется.

Это не грязь. Пятно рыхлое, как намокший мел. Оно тянется тонкими завитками от пор — короткими, сантиметра по два, розовато-бежевыми, с матовой поверхностью. Похоже на сушёные водоросли, которые видели не море, а банку формалина. Анна проводит салфеткой: салфетка берёт соль, берёт пыль, но завитки остаются, как были, только один чуть прижимается, потом медленно поднимается обратно. Она замирает, чтобы понять, не показалось ли. Нет, не показалось. Это «назад» — всегда хуже «вперёд».

— Чёрт, — говорит она вслух и тут же смотрит на дверь, будто слово может выйти в коридор раньше неё.

В «Книге осмотра» есть строка на всё: «налёт неустановленной природы». Но писать это в восемь десять утра — значит потом объяснять. Анна вытаскивает телефон, делает снимок для себя, без вспышки; телефон тихо щёлкает, как будто тоже старается не разбудить.

У кости, под табличкой, лежит маленький мешочек из марли — пакетики с силикагелем, которые она раскладывает по залу каждый октябрь. На нём соль — крошки, как сахар. Анна пальцем стягивает узелок и меняет мешочек на новый. Тёплым кажется даже воздух между пальцами — так бывает, когда на улице сыро и когда помещение долго держали закрытым. В такие дни кости действительно «скрипят», но только если их хотят услышать.

Дверь в главный холл со стороны кассы отворяется с тихим стуком. В проёме появляется Падерин — не спросил, не поздоровался, как всегда. Он ходит без расписания, как прилив: надо будет — зайдёт. Куртка на нём мокрая по краю, шапка вязкая, будто связана из старой сети; всё у него какое-то морское, даже когда он на суше.

— Рано, — говорит Анна, больше для себя.

— Моря не спрашивают, — отвечает Падерин, — оно само понемногу.

Он подходит без лишних шагов и останавливается у финвала. Смотрит так, будто у человека в ребрах можно прочесть судьбу дерева по кольцам.

— Видите, — Анна показывает, — налёт. Похож на плесень, но плесень так не... — «дышит», хотела сказать, но заменяет: — не держится за салфетку.

Падерин ничего не трогает. Он никогда ничего не трогает; даже поручни на лестнице — и те обходит краем ладони, чтобы не оставлять следов. Он наклоняется и слушает. Анна стоит рядом и тоже слушает, хотя слушать, по её убеждению, — плохой метод диагностики.

— Чуть слышно, — шепчет он. — Как ледок на отливе, когда лодка вмерзла, а море уже зовёт. Кости всегда поют, когда море близко.

— Скрипят, — поправляет Анна, не глядя.

— А вы записывайте по-своему, — мирно кивает Падерин. — Оно всё равно близко.

Он уходит, как вошёл — без звука, только дверь фронтальная зала чутко отзывается пружиной. Анна смотрит на кость. Салфетка в руке высохла, и от этого её комок кажется тяжелее. Неприятное ощущение отсутствия выбора расправляет плечи: она знает, что должна сделать соскоб, снять пробу, достать старый микроскоп из фондовой. И знает, что не должна звонить в район сразу — иначе закроют зал: «временно», «на период выяснения», а «временно» у них иногда означает зиму.

Она снимает перчатки, моет руки в крошечной раковине, где вода всегда чуть солоновата. Пальцы пахнут борной; она сушит их над тёплой струёй сушилки, и воздух кажется ей живым, как дыхание кота. Возвращаясь, замечает незначительную на первый взгляд деталь: на внутренней стороне стеклянной витрины, там, где вчера ребёнок оставил отпечаток ладони (тёплые ладони мгновенно делают стекло «туманным»), виден тонкий след — не круглый развод, а нитевидная линия, как волос, прилипший изнутри. Анна протирает — линия остаётся. Снаружи берёт лезвие, поддевает осторожно — линия не счищается. Как будто это не на стекле, а в нём. Она делает ещё один снимок.

К девяти подтягивает воротник и идёт к запаснику. В коридоре пахнет картошкой — сторожу, похоже, принесли завтрак. «Ключи, журнал, пробирки», — перечисляет мысленно, чтобы закрепить порядок действий. По дороге открывает дверь в каморку, где Кирилл в своё свободное от школы время копается в штативах и проводах. На столе у него лежит камера; экран активен — заставка с морем: волна, уходящая в туман.

— Привет, Анна Викторовна! — Кирилл вскакивает так, будто его поймали за чем-то не тем.

— Привет, — говорит она. — Сегодня без трюков. Ближе к полудню автобус с детьми.

— А я ничего... — Он показывает руки, как показали бы пустые. Ногти у него в полумраке кажутся белее обычного, ровные «луны» на всех пальцах. Анна только отмечает это для себя: дети то обмораживают, то отмачивают руки — осень.

— И... если будешь делать видео, — добавляет она, — не трогай витрины. И не подпускай никого. У нас «налёт». Я потом решу.

Загрузка...