На виа Джери, в тенистом палаццо Росси, восемнадцатилетняя Франческа — Франческа Мария Антония Росси — ваша покорная слуга стояла перед зеркалом в своей комнате, готовая спуститься к вечерней трапезе. Моя мать, контесса Изабелла, с гордостью стягивала шнуровку корсета, пока талия дочери не сузилась до тех самых сорока пяти сантиметров, что вызывали немой восторг гостей и тихие вздохи зависти.
— Perfetto, cara mia, — шептала мать, её пальцы, привычные к этому ритуалу, завязывали бант. — Ангел с виа Джери. Так тебя прозвали. И не без причины.
Я молча смотрела на своё отражение. Пепельные волосы, заплетённые в тяжёлую, сложную косу, которая казалась чужой, слишком взрослой для её лица. Глаза цвета лесного орешника — слишком большие, слишком выразительные. Мать называла это «душевной глубиной». Старшие кузены, обмениваясь взглядами, шептали другое — «излишняя чувствительность». А её грудь, пышная и бунтующая, отказывалась подчиняться строгим линиям корсета, вызывая смущение и колкие намёки.
Внизу, в гостиной, уже собирались. Голоса отца, конте Альфонсо Росси, человека непоколебимых принципов и скрытых пороков, и легкомысленный смех её старшего брата Лоренцо, двадцатидвухлетнего офицера, кумира всех окрестных девиц. Где-то рядом, наверное, угрюмо молчал Маттео, студент-богослов, вечно сражающийся с внутренними демонами, а в дальнем углу, у окна, мечтательный Федерико, младший из братьев, уже наверняка украдкой делал набросок — мой, в образе святой Цецилии.
На лестнице меня догнала Беатриче, старшая сестра, с лицом, застывшим в маске добродетели, но с томиком французского романа, спрятанным в складках платья.
— Готовься, — тихо сказала она, и в её голосе звучала усталая покорность. — Мать снова будет рассказывать о твоём голосе. О том, как ты могла бы осчастливить сцену, но «благородной девице подобает петь лишь в гостиной и в церковном хоре».
За ужином, под мерный звон приборов и пустые разговоры о политике и выгодных партиях в моей, как всегда, всплывал другой образ, который недавно всплыл из глубин во сне из глубин детской памяти. Не молитвенный и не светский. Пыльный, стыдный, выжженный. Я не могла отделаться от него уже несколько дней.
Мне было десять. Я бежала по саду, разыскивая потерянную нотную тетрадь, и наткнулась на полуоткрытую дверь каретного сарая. В полосе света, пробивавшейся сквозь щели, стоял её отец, прислонившись к стене. Перед ним, на коленях на соломе, была Лукреция — дородная крестьянка с кухни. Её голова была скрыта складками его сюртука, но плечи ритмично, монотонно двигались. Отец издавал тихие, хриплые звуки, которых я никогда у него не слышала. Его лицо было запрокинуто, глаза закрыты, на лбу блестел пот. В этом образе слилось всё: непререкаемая власть отца, унизительная поза женщины, животная физиология, неприличный, влажный звук. Это не было знанием. Это было слепым, всепоглощающим и леденящим ужасом, смешанным с запретным любопытством, которое вгрызалось в память, как раскалённая кочерга.
Потом Лукрецию уволили. Без объяснений.
— Франческа, ты не ешь, — раздался голос матери, вернувший её в натянутую атмосферу столовой. — Мечтаешь? О чём?
Я опустила глаза в тарелку.
— Ни о чём, мама. Просто задумалась.
---
Камень под коленями был ледяным, даже через тонкую ткань платья и нижних юбок. Я складывала ладони, впиваясь пальцами в пальцы, чтобы они не дрожали. За резной дубовой решёткой царила густая, пахнущая воском и старостью тьма. Оттуда доносилось тяжёлое, мерное дыхание — отец Бенедетто. Его присутствие ощущалось физически, как тень огромной, тёплой птицы, прикрывшей меня крылом.
— Benedicite, filia... — его голос прозвучал из темноты, низкий, утробный, привычно успокаивающий.
— Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa... — я начала, как учили, бормоча священные слова, но внутри всё сжималось в один тугой, тёплый клубок стыда.
Дальше — привычный перечень мелких провинностей: лень во время уроков музыки, раздражение на Джованну, мимолётная гордыня, когда гости хвалили мой голос. Я говорила быстро, надеясь, что формальность смоет главное. Но отец Бенедетто молчал. Его молчание было тяжёлым, вопрошающим. Он ждал большего. Всегда ждал.
— И ещё, отец... — мой голос сорвался на шёпот. — Помыслы. Нечистые помыслы.
Воздух за решёткой как будто сдвинулся. Дыхание стало чуть слышнее.
— Говори, дитя моё. Господь видит твоё сердце и так. Ты должна излить их, чтобы очистить.
Я закрыла глаза, впиваясь ногтями в костяшки пальцев. Образ всплыл сам, яркий, как тогда в сарае: пыльный луч, складки сюртука, ритмичное движение согнутой спины.
— Я... я вспоминаю иногда... одну картину. Из детства. — Я глотала воздух, словно он стал густым, как сироп. — Видела, как служанка... Лукреция... она была перед отцом. На коленях. И делала что-то... ртом. Её голова... двигалась. А отец... стонал.
Я выпалила это одним выдохом, горячим и позорным. В голове зазвенело. Я только что произнесла это вслух. В священном месте. Я осквернила исповедальню.
Тишина за решёткой стала густой, звенящей. Потом я услышала лёгкий, едва уловимый звук — будто бы тяжёлая ткань слегка зашуршала о дерево. Его дыхание изменилось.
— И что ты чувствовала, глядя на это, дитя моё? — его голос прозвучал как-то приглушённо, будто он говорил, слегка отвернувшись или прикрыв рот рукой.
— Ужас! — вырвалось у меня. — Смущение! Мне стало страшно и... гадко.
— Только? — он мягко настоял. — Не было ли любопытства? Ведь дьявол часто искушает нас через любопытство к запретному.
Его слова попали прямо в самую тёмную точку. Да, было. Жгучее, пожирающее. Я кивнула, забыв, что он не видит.
— Было, отец. Греховное любопытство. Оно меня мучает. И теперь... теперь иногда, когда я молюсь или пою, этот образ возвращается. И я... я чувствую...
Я не знала, как назвать это. Тёплую, тягучую волну где-то глубоко внизу живота. Тревогу в груди. Лёгкую дрожь в бёдрах, будто они помнят ту позу — позу коленопреклонённой Лукреции.
— Чувствую смятение в теле, — выдавила я наконец. — Будто во мне что-то пробуждается, чему не должно быть места. Мои мысли становятся... неподобающими.
Воздух за стенами базилики показался слишком резким, слишком полным жизни. Я шла по виа Джери, стараясь ступать так, как учила мать — мелкими, скользящими шагами, взгляд опущен к тротуару, но видя лишь узор из булыжников. Но сегодня узоры складывались в абсурдные картины: то складки сутаны, то очертания, которые я боялась себе дорисовать. Запахи города — кофе, конский навоз, горячее масло с жаровен — казались назойливо телесными, грубыми после церковного ладана.
Уроки в доме маэстро Гваданьи должны были вернуть порядок. Музыка — строгая, математичная, чистая. Я села за клавикорд, положила пальцы на холодные, отполированные костяные клавиши. Но вместо мензуральной нотации перед глазами всё ещё стоял смутный силуэт за решёткой и ритмичное движение складок на его коленях. Я взяла неверную ноту.
— Контессина Франческа! — маэстро, сухонький старичок с седыми бакенбардами, щёлкнул языком. — Вы рассеяны сегодня. Ваш ум должен быть ясен, как родниковая вода, когда вы касаетесь музыки. Иначе это кощунство.
— Простите, маэстро, — прошептала я, чувствуя, как горит лицо.
Я попыталась снова, но пальцы были деревянными, а в ушах, поверх собственной игры, стоял низкий, сдавленный голос: «Опиши подробнее...»
Урок длился вечность. Когда он закончился, мать, ожидавшая меня в гостиной, поднялась с решительным видом.
— Пойдём, cara. Ты выглядишь бледной. Тебе нужны свежие впечатления, не только ноты и молитвенники. Мы с тобой отправимся в галерею Академии. Там новая выставка гипсовых слепков. Это благопристойно и просветит ум.
Галерея. Прохладные, высокие залы, пропахшие пылью и крахмалом от воротничков стражников. Мы шли мимо рядов белых, безликих статуй — Венеры без рук, Аполлона с отбитым носом. Мать что-то говорила о чистоте линий и идеалах античности, но её слова текли мимо, как вода. Я механически кивала.
И тогда мы свернули в новый, только что открытый зал. И он предстал передо мной.
Гипсовый слепок высокого мастерства. Нетренированный взгляд не сразу заметит разницу с оригиналом. Перенесённый сюда, под этот стеклянный купол, он казался не мраморным, а живым, замершим на мгновение перед схваткой. Солнечный свет лился сверху, омывая его обнажённое тело таким потоком сияния, что у меня перехватило дыхание.
Я остановилась как вкопанная. Мать что-то промычала о «смелости Микеланджело» и «благородной наготе», но её голос растворился в гуле крови в моих ушах.
Я видела. Видела не статую святого или воина, а мужчину. Плоть, высеченную из камня с такой шокирующей, невозможной точностью. Напряжённые мышцы плеч и рук, держащих пращу. Изгиб рёбер под гладкой кожей. Плотные, упругие бёдра. И там, в центре этого совершенства, в тени, отбрасываемой левой ногой — это. Неприкрытое, спокойное, естественное.
Я не могла отвести глаз. Мой взгляд скользил по мраморной коже, и мне казалось, я чувствую её текстуру — не холод камня, а тепло живого тела. Я представляла, как эта рука сжимает пращу, как напрягаются эти мышцы живота... и от этой мысли тот самый тёплый, стыдный зуд между ног вспыхнул с новой, ослепительной силой.
— Франческа, ты покраснела, — голос матери вернул меня на землю. Её взгляд стал пристальным, оценивающим. — Неприлично так пристально рассматривать. Пойдём.
Она взяла меня под локоть и повелела. Я позволила себя увести, но оглянулась в последний раз. Давид стоял в лучах солнца, вечный и безмятежный в своей наготе.
Весь остаток дня я была сама не своя. За ужином я вздрагивала, когда Лоренцо, смеясь, широко жестикулировал, и мускулы его предплечья играли под тонкой тканью рубашки.
А ночью, в постели, я не молилась. Я лежала с открытыми глазами в темноте, и передо мной плыл тот солнечный зал.
Следующие дни стали для меня временем странной, обострённой чуткости. Самым откровенным стало то, на что я подглядела. Случайно, конечно. Я искала в саду потерянную брошь и услышала сдавленный смех из-за живой изгороди. Пригнувшись, я увидела нашего молодого садовника, Марко, и горничную Пьетру. Они стояли, прижавшись к стволу старой оливы. Его рука, грубая, в земле, задрала её юбку, обнажив крепкое, загорелое бедро. Он не целовал её в губы. Он припал ртом к её шее, а его другая рука ласкала её грудь прямо поверх лифа. Пьетра запрокинула голову, её глаза были закрыты, губы полуоткрыты в беззвучном стоне. Это не было похоже ни на мраморное совершенство, ни на намёки братьев, ни на интеллектуальное напряжение с учителем. Это была плоть. Грубая, простая, пахнущая землёй, потом и яблоками, которые они, наверное, только что ели. И в этой грубости была такая оголённая, животная правда о желании, что у меня перехватило дыхание. Я смотрела, не в силах отвести глаз, чувствуя, как моё собственное тело отвечает на это зрелище — между ног стало влажно и горячо, сосок под корсетом напрягся и заныл. Они не видели меня. Они жили в своём мире.
Я отползла, сердце колотилось как бешеное. Я бежала в дом, но образы преследовали меня: рука Марко на загорелом бедре, его губы на смуглой коже, блаженное лицо Пьетры.
Камень под коленями уже не казался таким ледяным. Теперь я знала его текстуру — шершавые выбоинки, холодная гладь. Я сжимала в руках не свои пальцы, а складки платья, будто пытаясь скомкать и спрятать в них всю тяжесть недели. Тьма за решёткой дышала знакомым, тяжёлым дыханием.
— Mea culpa, mea maxima culpa... — начала я, и голос звучал тише, но ровнее. Я перечислила привычные грехи: забыла прочесть вечерние молитвы, завидовала Беатриче новому платью, ленилась на уроках латыни.
— И ещё, отец... помыслы, — я сделала паузу, чувствуя, как сердце замирает. — Они стали... конкретнее.
Воздух за решёткой сдвинулся. Послышалось лёгкое покашливание.
— Конкретнее, дитя моё? — голос отца Бенедетто прозвучал с нарочитой мягкостью, но в ней я уловила нетерпеливую ноту. Он ждал. Ждал продолжения пира.
Я рассказала. Не всё. Я опустила Марко и Пьетру. Это было слишком низменно, слишком «от мира сего», и я боялась, что это разрушит хрупкую, греховную связь между нами. Но я рассказала о Федерико. О его взгляде, который «словно снимает слои одежды». О том, как он поправлял прядь моих волос, и от его прикосновения «по коже пробегали искры, и в груди становилось тесно». Я описала это языком почти поэтическим, языком томления, а не похоти. И это была полуправда, которая казалась мне безопаснее.
За решёткой воцарилась тишина, полная напряжённого внимания. Потом он спросил:
— И ты... позволила этим искрам разгореться? Не отстранилась?
— Нет, отец. Я... позволила. Мне было любопытно. Каково это — быть... объектом такого взгляда.
— Опасное любопытство, — прошептал он, но в его шёпоте не было осуждения. — И что ты чувствовала, когда он смотрел на тебя так? Опиши. Только так мы изгоним демона.
Я закрыла глаза и описала. Тепло, разливавшееся от точки его прикосновения. Лёгкую дрожь. Желание... не чтобы он остановился, а чтобы продолжал. Чтобы его взгляд спустился ещё ниже, чтобы его пальцы...
Я замолчала, сожжённая стыдом от собственных мыслей. Но стыд был сладким, как запретный мёд.
— Ты начала познавать силу, которую Господь вложил в твою плоть, — сказал он после паузы, и его голос стал глухим, будто он говорил, сжав зубы. — Но это сила греховная, если не направлена в законное русло. Твоя девственность... это священный сосуд, дитя моё. Его может открыть только законный супруг перед лицом Божьим.
Он говорил о девственности с таким жаром, с такой... озабоченностью, что мне стало не по себе. В его словах сквозило не духовное наставление, а почти плотский интерес к сохранности этого «сосуда». Как коллекционер, беспокоящийся о целостности редкой вазы.
— Береги его, — прошептал он страстно. — Береги как зеницу ока. Никаких... экспериментов. Никаких попыток познать то, что познаётся только в браке. Иначе ты погубишь и душу, и своё будущее.
Я кивнула в темноте, подавленная. Его слова должны были напугать, и они напугали. Но где-то глубоко внутри, в той самой тёплой, стыдной точке, они также зажгли искру бунта. Почему этот «сосуд» так важен? Что в нём такого, что все — и мать, и священник, и будущий незнакомый муж — так им озабочены? И что, если... исследовать всё вокруг, не трогая самого сосуда?
Следующие дни я жила как в лихорадке.
В поисках спасения я обратилась к тому, что всегда давало утешение — к музыке. Я уходила в маленькую оранжерею, где стояло старое пианино, и играла до тех пор, пока пальцы не начинали ныть. Однажды, разучивая сложную пассажную прелюдию, я так увлеклась, что не заметила, как в комнату вошел Федерико. Он остановился у двери, слушая. Когда я закончила, он тихо захлопал.
— Браво, сестра. Ты играешь с новой страстью. Это идет тебе.
Он подошел ближе, и я почувствовала привычное напряжение. Но сегодня оно было иным — не желанным, а пугающим. Я встала, чтобы уйти, но он мягко положил руку мне на плечо.
— Подожди. Я хочу кое-что тебе показать.
Он вынул из папки небольшой набросок углем. Это была я. Не святая Цецилия, а просто я. Сидящая за инструментом, с чуть склоненной головой, пальцы замерли на клавишах. Но он нарисовал не только лицо. Он уловил линию шеи, изгиб плеча под тканью, даже тень между приподнятой грудью, намек на которую проступал сквозь кружева. Это была не идеализированная муза, а чувственная, дышащая девушка.
— Ты видишь? — прошептал он, его палец проследовал по контуру моего нарисованного плеча. — Ты становишься совершеннее с каждым днем, Франческа.
Его палец почти касался бумаги, но мне казалось, я чувствую его прикосновение на собственной коже. Тот же жар, что и тогда, разлился по телу. Но вместо того, чтобы поддаться, я ощутила ледяной укол паники. Все они хотят чего-то. Все смотрят и видят не меня, а что-то, спрятанное под платьем.
— Это неподобающе, — выдохнула я, отшатнувшись.
Он улыбнулся, но в глазах его мелькнула тень разочарования.
— Искусство никогда не бывает неподобающим. Оно говорит правду.
Я убежала, оставив его с рисунком. В тот вечер, готовясь ко сну, служанка Пьетра помогла мне расшнуровать корсет. Долгожданный вздох облегчения, когда грудь и ребра освободились от тисков, был почти сладострастным. Пьетра, расчесывая мои волосы, тихо сказала:
— Синьорина сегодня вся на иголках. Молодой хозяин-художник опять смутил?
Я вздрогнула, встретившись с ее взглядом в зеркале.
— О чем ты? — попыталась я блеснуть высокомерием, но голос дрогнул.
Она улыбнулась, и в ее улыбке не было услужливости.
— Ни о чем, синьорина. Просто вы цветете. И цветы привлекают пчел. Это естественно.
Она закончила прическу и вышла, оставив меня наедине с отражением. Я смотрела на свое лицо, на губы, на кожу декольте, еще сохранившую красные полосы от шнуровки. «Цветете». Ее простое, грубое слово поразило меня сильнее, чем все поэзии Федерико.
Я легла в постель, но сон не шел. Тело, освобожденное от корсета, казалось чужим, слишком чувствительным. Ткань ночной рубашки натирала соски, вызывая странное, щемящее ощущение. Непроизвольно моя рука скользнула вниз по животу, к тому месту, где все еще пульсировала смутная теплота после дневных тревог. Я лежала неподвижно, лишь кончики пальцев слегка касались тела поверх тонкой ткани. И тут в памяти всплыл не Давид, не брат, а лицо Пьетры за оливой — запрокинутое, потерянное, блаженное.