Минлея
— Ты не меняешься, — произношу я уже даже без тени грусти, как нечто извечное, незыблемое, как снежные покровы этой священной горы. Они лежали здесь испокон веков — и сто, и двести, и пятьсот лет назад, когда наши прадеды ещё читали знаки ветра и следовали за великими стадами оленей. Поколения уходят, меняются их взгляды, одежда, предметы обихода… Возникают города, иные гибнут, уступая место новым поселениям, но снег и ветер на вершине великой горы остаются неизменными — как заветы предков, как священные обряды, как сама память рода.
Не растопить годам ни вечных снегов, укрывающих землю, ни тоску, что живёт в моей душе, ни лёд сердца Ервко. И да будет, видимо, так всегда.
— Был собой, собой и останусь, — кривит нос шаман, поворачиваясь ко мне, отчего оковы на его руках слегка звенят, скользя по белоснежному ледяному полотну.
— Давно бы уже поняла, что твои потуги никогда не возымеют ожидаемого эффекта, и отпустила бы меня.
— Куда? — тихо спрашиваю я, всматриваясь в его лицо, изрезанное морщинами, словно древними рунами. — Ты разве не видишь, как изменился этот мир? Нет в нём тебе больше места.
Как и мне. Хоть и говорят, что птица — самое вольное существо, я заперта тут, в этом мире, так же, как Ервко. Вся разница лишь в том, что его цепи — из холодного железа, звенящие на ветру, а мои… Мои же, из туманов прошлого, из забытых молитв, из слов, что когда‑то были сказаны и теперь опутывают душу. Их уже не разрубить никому — ни топору, ни времени, ни самой судьбе.
— И что мне теперь, бесконечность быть твоей вэнеко¹? Ты не Нум², Минлея, он бы со мной так не поступил. Нет в тебе сострадания.
Я молчу, глядя на бескрайнюю белизну, где небо сливается с землёй. В этой бесконечности — вся наша жизнь: без начала, без конца, без надежды на избавление.
— Ты не вэнеко, — наконец отвечаю я. — Но я ощущаю себя навкой³ твоей… Откуда сострадание, Ервко? Нет и не было его во мне никогда. Как и в тебе. И мучиться нам тоже — вместе.
Уже ничего не изменит наши судьбы. Мы — как два камня на берегу вечной мерзлоты: время течёт мимо, а мы остаёмся, скованные одной цепью, одной судьбой, одним безмолвным проклятием.
Где‑то вдали поднимается пока тихий, протяжный вой — то ли ветер поёт среди ледяных кряжей, то ли духи тундры перекликаются в сумрачной вышине. Я отряхиваю крылья от налипшего снега, отчего железные перья звенят едва слышно, скользя на наледи. Скоро пора улетать.
Я сама не ведаю, зачем я снова и снова прилетаю на этот утес на краю мира. Зачем вглядываюсь в ледяные, бездушные глаза пленённого шамана? Зачем вновь и вновь мучаю себя, возвращаюсь туда, где время застыло, как замёрзшая река?
Быть может, эта боль — единственный способ напомнить себе, что я ещё жива. Что сердце ещё способно чувствовать хоть что‑то: не только холод, но и жгучую, неуместную надежду. Что во мне ещё теплится искра, которую не задул ни северный ветер, ни годы одиночества.
Это глупо. Я знаю. И всё же, как самый большой глупец, повторяю бессмысленный ритуал: прихожу, смотрю, молчу, ухожу — и снова возвращаюсь. В тщетной, неугасимой надежде отыскать хоть крупицу смысла в этом безмолвном диалоге с вечностью.
— А могла бы просто убить, — в который раз ярко намекает мне Ервко. Эти слова, словно ледяной осколок, завершают почти каждую нашу беседу. — Уверена, что сострадания в тебе нет? Или ты просто боишься снова остаться одна?
Его голос звучит глухо, в глазах ни тени мольбы, лишь холодная усмешка. Он уже давно смирился со своей участью.
— Смерть — это слишком просто для тебя, — отвечаю я, и слова мои твёрды, как вековая мерзлота. — Ты не получишь искупления, я не дарую тебе этой благодати. За свои поступки нужно нести наказание.
Как несу его я — веками, промерзая в этом вечном холоде. Каждый день, каждый миг ощущаю, как мороз проникает вглубь, сковывает душу, превращает её в ледяной монолит. И пусть там, внизу, под пеленой облаков, меняется погода, изредка радуя людей тёплым дыханием лета, — холод во мне неизменен. Он стал частью меня, как шрамы на теле, как память о совершённых ошибках.
Так же неизменна кара Ервко. Она будет с ним всегда. Навеки мы связаны общим холодом, что никогда не отступит.
— Тебе даровали второй шанс, Минлея. А со мной ты просто играешься. Только Нум вправе решать, когда мне следует покинуть этот мир, а ты держишь, не пускаешь. Это не моё наказание, это твоя безысходность.
— Знаешь, в чём между нами разница, Ервко? Ты можешь сколько угодно лепетать, что я не вправе. Но это ничего не меняет. А я могу и делаю. И никто не может мне этого запретить.
— Холод застудил твою душу, Минлея. Но я могу отогреть. Знаешь же? Помнишь?
— Нет.
И это ещё одно моё проклятие: я помню всё. Абсолютно всё, что видела, слышала, чувствовала за эти бесчисленные века. Каждый человек, каждая душа, мимолётно скользнувшая сквозь мою бесконечную жизнь, навсегда осталась во мне — словно вырезанные на костяных пластинах родовые знаки, что хранят память предков.
Я бы хотела забыть многое. Хотела бы стереть из памяти ледяное дыхание одиночества и горький привкус предательства. Но нет мне избавления. Память моя — как вечная мерзлота: сковывает, не отпускает, хранит каждую трещину, каждый шрам.
Это моё наказание. Моё бремя. И нет силы, способной это исправить.
Шаман усмехается — он знает. Знает, что слова излишни, что в этой схватке воспоминаний и раскаяния нет победителей. Я не говорю ничего в ответ. Лишь взмахиваю крыльями — резко, отчаянно, — и взвиваюсь ввысь.
Клуб снежной пыли поднимается подо мной, кружится в безумном танце, наверняка осыпая Ервко колючими кристаллами зимы. Но я уже не смотрю вниз. Не могу. Не хочу.
Хватит. На сегодня точно хватит.
Я лечу, оставляя позади пещеру, пленника, прошлое. Но оно не отпускает. Никогда не отпускает.
Потому что память — моё проклятие. И моя единственная правда.
Хадко
Я не знаю, куда мне идти и что делать дальше, но ноги сами несут меня всё глубже в лес. Не один — со мной навка Панико. Он храбрится, вытягивает шею, делает вид, будто не боится непроглядной чащи, но всё равно жмётся к моему боку — так же, как в детстве, когда мы прятались от грозы под навесом чума.
Он единственный, кто у меня остался.
Ещё вчера всё было хорошо. В чуме горел ту, обогревая наше жилище. Отец вернулся с рыбалки — я помню его усталую, но довольную улыбку, когда он выкладывал на стол серебристых сигов. Мама тушила рыбу, и по дому плыл уютный, родной запах. Младшая сестра в ярком платке сидела у окна, вышивала на пимах замысловатый орнамент — её тонкие пальцы ловко управлялись с иглой, а на лице играла сосредоточенная улыбка.
Когда я уходил проверить оленей, покормить их перед ночью, все были живы. А когда я вернулся… уже нет.
Я никогда не забуду то, что увидел в чуме. Алый цвет, растекающийся по половицам. Тела моей семьи, застывшие в немой, страшной тишине.
И я побежал. Просто сорвался с места, будто земля под ногами превратилась в раскалённый уголь. Рванул в леса, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни, царапая лицо ветками. У нас не убивают. Это даже не грех — это хуже. Это то, чего не должно быть в нашем мире.
А самое страшное — все решат, что это сделал я. Причина? Не знаю. Но вспомнят мои старые срывы, горячие споры с отцом, резкие слова, брошенные матери, ссоры с сестрой. Вспомнят — и поверят. Потому что так проще.
Лишь у кромки леса я заметил, что за мной увязался Панико. Видимо, он, увидев, что творится в чуме, спрятался, испугавшись, а потом решил, что нужно держаться вместе. Он идёт рядом, дышит горячо в плечо, и это единственное, что ещё связывает меня с прошлой жизнью.
А остальных оленей я оставил… Сердце кровью обливается при мысли о них. Как они там без меня? В какие руки попадут? Позаботятся ли о них, как должно? Будут ли помнить их имена, их привычки, их характеры? Будут ли говорить с ними, как я говорил, ласково и терпеливо?
Лес вокруг густеет, смыкается над головой, словно хочет спрятать нас обоих.
Я не знаю, что ждёт нас дальше и сколько мы протянем вообще без всего. У меня нет ни еды, ни вещей; только нож, и то не такой, с которым можно было бы охотиться.
Мне чудится какой-то шум, и я замираю. Панико смотрит на меня и, кажется, вот-вот рухнет от страха, а я напрягаю слух и слышу хруст снега позади.
И я срываюсь на бег.
Ветви елей хлещут по лицу, колючие иголки впиваются в кожу, но я не чувствую боли. Только страх — ледяной, всепоглощающий. Это дурная затея, знаю. Надо было затаиться, спрятаться, стать невидимым. Но страх гонит вперёд, лишает разума.
Страшно, что нагонят.
Страшно, что это кто‑то из своих — те, кто решит, будто я убил семью. Повесят вину, даже не разбираясь.
А ещё страшнее мысль, что это — тот самый. Тот, кто уже сделал своё чёрное дело. Кто вошёл в наш чум, пока я кормил оленей. Кто оставил после себя алый след и тишину, от которой до сих пор звенит в ушах.
Я бегу, не разбирая дороги. Холод пробирает до костей, щёки горят от ветра и царапин, силы покидают тело — но я не останавливаюсь. Не могу.
Панико дышит тяжело, но не отстаёт. Он — единственное, что ещё связывает меня с жизнью. Единственное, ради чего стоит бежать.
А позади — тишина. Или мне только кажется?
Может, никто и не гонится. Может, это ветер играет со мной, насмехается, шепчет сквозь ветви: «Ты один. Ты всегда был один».
Но я не могу остановиться. Не сейчас.
Потому что если остановлюсь — придётся посмотреть в лицо тому, что случилось. Признать, что дома больше нет. Что семьи больше нет. Что я — последний из своего рода.
И тогда — что?
Нет. Лучше бежать.
Хоть куда‑нибудь.
Хоть как‑нибудь.
Не обращая внимания на холод в пальцах, на боль в щеках, на покидающие меня силы.
Не замечаю ничего вокруг — ни корней, торчащих из земли, ни едва заметного перепада рельефа. Это и становится моей ошибкой.
Не сумев затормозить, я кубарем лечу в небольшой овраг. Тело бьётся о выступающие камни, цепляется за сухие ветки, скользит по обледенелому склону. Колени, локти, рёбра — всё отзывается острой вспышкой боли. Мир кружится, переворачивается, снова бьёт по лицу жёсткой землёй и колючим снегом.
И только когда падение наконец останавливается и я приземляюсь плашмя на спину, тихо охаю. Лежу, оглушённый, с трудом втягивая морозный воздух сквозь стиснутые зубы. В ушах звенит, перед глазами плывут тёмные пятна.
Панико застыл наверху оврага. Он переступает копытами, роняет снежную крошку, не знает, что ему делать. А мне так больно, что даже вздох даётся с трудом — не то что слово молвить.
Я лишь смотрю на своего Панико. В серебристом свете луны он ходит по кромке оврага, принюхивается к ветру. Потом, словно приняв нелёгкое решение, начинает аккуратный спуск. Первые шаги — уверенные, неторопливые: длинные ноги ловко находят опору среди камней и обледеневших корней. Но лишь половину пути он проходит с оленьим достоинством. Дальше — поскальзывается на снежной корке, широко пучит глаза, плюхается на зад и остаток дороги преодолевает уже так: просто катится вниз, вздымая снежные брызги.
Оказавшись рядом, Панико подкрадывается ко мне, ложится вплотную, прижимаясь тёплым боком. Тычется мягким носом в мою откинутую ладонь, пыхтит, опаляя кожу горячим дыханием.
Я не выживу. Просто не смогу.
Один. Без чума, без огня, без родных голосов. Даже если мне удастся пройти сквозь густые леса, даже если меня не настигнет карающая рука соплеменников… Что потом? Жить отшельником среди вечных снегов, как забытый дух тундры?
В голове пустота, ветер вымел все мысли. Ни плана, ни цели, ни даже слабого проблеска надежды. Только образы: алый цвет на половицах родного чума, застывшие тела, запах крови и угасшего очага.