Начало

Этой истории не должно было существовать. Я вообще всегда считала личные дневники проявлением слабости и признанием, что ты настолько невыносим, что ни один живой человек не вытерпит тебя слушать.

Впрочем, обо всем нужно по порядку.

Со всей своей железобетонной уверенностью я знала, что пожелать человека с первого взгляда и до малинового звона в ушах невозможно. Подростковый бред или обыкновенная выдумка. Гордое амурное знамя литераторов, которые штампуют романы для вымирающих романтиков, верящих в химию между незнакомцами.

Я сама, между прочим, была из этих писателей-чесателей. Рубила тексты про сближения, томные взгляды, случайные прикосновения рук — и делала это с холодной брезгливостью энтомолога, который пинцетом переворачивает жука. Особенно хорошо и эротично писалось в периоды долгого воздержания. Организм, лишенный нормальных развлечений, вваливал нерастраченную энергию в метафоры и получалось очень даже сносно.

Но стоило закрыть рукопись — и все, как отрезало, наваждение схлопывалось. Я ловила сбившееся дыхание, оглядывалась и спокойно констатировала, что это все выдумка. Неплохо сложенная в слова, но выдумка.

А потом случилось лето, которое развалило обе мои теории одновременно. Я всем своим существом пожелала человека — так, что все литературные условности радостно полыхнули. И обнаружила, что рассказать об этом не могу никому. Совсем никому. Даже в формате анекдота, потому что получалось вообще не смешно. Особенно мне.

Так и появился дневник, в котором с первой же страницы затесался один лишний персонаж.

1 Лишний персонаж

Даже не стану начинать, как все романисты, — с первого намека, с развития, с нарастания, — меня ударило сразу, без прелюдий. Я хорошо помню день, когда мое монашеское затворничество треснуло.

Солнечное июньское утро, первое после череды рваных дождей. Очередная бессонная ночь, проведенная за рукописью, оставила резь в глазах и покалывание в кончиках пальцев.

Оторвавшись от наваждения, я захлопываю плоский саркофаг ноутбука и позволяю взгляду скользить по комнате второго этажа. Наблюдаю советский телевизор «Рубин», который не работал уже столько лет, что его мертвенная серость казалась первородной. Он просто стоял в углу и обреченно пучил глаз циклопа на мое творческое упрямство. Невыносимая покорность стеклянного пузыря раздражает почти мгновенно — решаю сегодня же оформить ему билет на помойку. И сделать это с соответствующим моему характеру изяществом.

Телевизор вылетает из окна.

Советская промышленность металла не жалела — полет великолепен. Неуклюжая параболическая траектория, завершившаяся грохотом и внутренностями на лужайке. Я высовываюсь следом, удовлетворенно оглядывая разваленное металлическое нутро. Лампы, провода, советские премудрости, которые могли бы и ядерную войну под сурдинку переждать.

Не переждали, ха.

Зажимаю сигарету в зубах и довольно зажмуриваюсь, ощущая прикосновения солнца и тишины. Той самой, ради которой писатели готовы убивать. Метафорически, разумеется, хотя история знавала и другие примеры.

Благодать длилась бы куда дольше, если бы не мой брат.

— Эй! — Он кричит так громко, что я морщусь. — Ты нормальная?!

Я перекатываю сигарету из одного уголка рта в другой. Жест человека, который даже курит с вызовом, а не с неврозом.

В обычные дни брат меня не раздражает. Милый, дурашливый, родной; с тем типом практического ума, который позволяет не забывать о чужих днях рождения. Однако в моменты творческого опустошения чувствуешь себя, как после хорошей разрядки — отстраненным и абсолютно безразличным. Так было и сегодня.

Брат недовольно замирает возле веранды с выражением лица человека, который в самом деле не хотел умирать от падающего на голову телевизора.

Не умер же, можно и не кочевряжиться.

— И тебе доброе утро, — откликаюсь я, выдыхая дым в сторону. — Ты рано.

— Уже десять утра, — твердо заявляет он, будто это должно было что-то значить. — Ты забыла?

— Что забыла?

— Господи. — Антон закатывает глаза и поворачивается. — Я вчера говорил ей, что ты приедешь… Она у меня вроде старшая, но все равно почему-то тупая.

Я морщусь. Хочется возразить, но, преисполнившись за ночь, забываю о самой природе раздражения. А память услужливо подкидывает быстрый разговор накануне. Кажется, брат забрался наверх что-то мне рассказать. Пытаюсь нащупать воспоминание, словно ищу нужную страницу.

Точно. Двадцатилетнее чудовище пробралось, когда я была на самом пике писательского потока. Все равно что отрывать от соития — та же степень святотатства.

— Ко мне завтра друг приедет, — тихо сказал Антон, замерев за моей спиной. — Давно собирались и…

— Да-да, — отозвалась я, стараясь не отпускать фантомную волну. Пальцы с настойчивостью продолжали стучать по клавишам.

— Ты не против?

— Мне плевать. — Я откинулась на спинку стула и перебросила на брата свирепый взгляд. — Что я тебе, черт возьми, говорила о праве на тишину?

— Помню я про твое право! — откликается брат. — Фанатичка.

— Вот же на колу мочало…

Обычно срабатывал простой механизм — обними, чтоб быстрей отстал. Я любила брата искренне, но в такие моменты рот рвался возмущением сам по себе. То же самое, если бы я забралась в его комнату, пока он думает, что я не слышу воркование с девушкой или не замечаю, что он там слишком уж таинственно притих с телефоном в руках.

Я поднялась и механически обняла его, а потом вернулась к экрану. Антон отчалил.

Поток, разумеется, был потерян — от сизой дымки остался только пепел несбывшихся диалогов. Возможность на периферии двух миров отпрянула и еще долго не возвращалась.

И сейчас Антон стоял внизу, напротив кишок «Рубина», и смотрел на меня с тем особым выражением, которое братья приберегают для моментов триумфального «я ж говорил, балда».

И за его спиной, по всей видимости, стоял кто-то еще.

— Ах да-а-а-а, — лениво протягиваю я. — Ну, и чего он там копается?

— Очень вежливо. — Антон недовольно прищуривается.

— Да пофиг. — Я снова затягиваюсь.

Когда я открывала рот, было пополам, как именно говорить и кого посылать. В романе каждое слово обязано занимать единственно возможное место с точностью шахматной задачи, но жизнь — иное.

Я никогда не была эстетствующим невротиком, который листает Платона в общественном месте, ожидая чьего-нибудь внезапного восторга. Шелковый шарфик, засушенные цветочки, страдальческий взгляд — верный реквизит графомана, чьи стихи особенно невыносимы именно потому, что подаются с претензией на гениальность. Я пишу не потому что шибко умная, а потому что иначе меня разорвет.

Загрузка...