«Цифровой хлев, или Скотный двор 2.0»

Они сидели в стеклянной переговорной на последнем этаже небоскрёба, где под потолком лениво мигали экраны статистики, а за окнами клубился мегаполис, весь в неоне, шуме и обертках от информации. В углу пульсировал кулер, как пародия на мысль. На столе стоял планшет с открытым документом «Animal Farm. The Sequel». Джордж Оруэлл, удивительно бодрый для человека из середины прошлого века, держал в руке чернильную ручку, будто она могла остановить цифровую диктатуру. Кот Хреномот лежал на клавиатуре, время от времени тыкая лапой в delete, как бы редактируя человечество.
— О, несравненный провидец, изобретатель министерств с поэтическими функциями, — начал кот, мурлыча с таким выражением, как будто только что перечитал «Отцы и дети» и понял, что дети не дотягивают, — скажите мне, разве ваш прежний Скотный двор не был слишком деликатен? В наше время, право слово, животные не притворяются людьми — они гордятся этим. Мы наблюдаем, как куры ведут блоги о продуктивности, собаки запускают стартапы по контролю над мышлением, а свиньи... О, свиньи теперь носят очки дополненной реальности и учат других, как жить без инстинктов.
— Уважаемый критик с хвостом, который режет точнее пера, — отозвался Оруэлл, задумчиво листая экран, — должен признаться, что ваш сарказм столь же точен, как было бы моё недоумение перед обществом, где свободу заменили опросами, а истину, алгоритмами предпочтений. Если раньше на ферме всё решали хрюканьем, то теперь — по количеству лайков. Но структура та же. Прежние кнуты теперь в обёртке из уведомлений. И всё же, позвольте, свиньи по-прежнему у корыта, а лошади всё так же тащат плуг… Только теперь он называется "платформа для самореализации".
— Блистательно, — щёлкнул хвостом кот, — и всё же позвольте не согласиться. Ваши животные, с позволения сказать, всё же имели смутное представление об идее. Современный скотный двор, это не борьба классов, а конкурс в TikTok. Здесь не просто овцы, здесь овцы, которые сами выбрали быть стрижены в прямом эфире. Да и свиньи теперь не скрывают, что жрут в три рыла, они зовут это лидерством мнений. А бараны им аплодируют и даже платят подписку. Разве Толстой не был прав, когда говорил, что худшая тирания та, которую принимают за заботу?
— Дорогой друг с философским образованием, — улыбнулся Оруэлл, — вы остры, как наточенный карандаш на допросе. Но всё-таки я верю, что в каждом хлеву, даже цифровом, найдётся осёл, который не забудет, как пахнет сено настоящей свободы. Пусть он не моден, пусть его не цитируют, но он помнит, и однажды он скажет: «Вызывайте ветеринара, этот хлев больной». И вот тогда начнётся восстание нет, не в теле, а в голове, пусть и без хештега.
— Прекрасная мечта, — кивнул кот, — почти как у Обломова, только без халата. Но позвольте предложить вам главу для новой книги. Свиньи становятся коучами, овцы –микроинфлюенсерами, курицы – феминистками третьей волны, а собаки создают криптовалюту, основанную на преданности. И всё это под слоганом: «Все животные равны, но некоторые имеют NFT».
— Великолепно, — рассмеялся Оруэлл, — а в конце концов все собираются на ежегодную фермерскую конференцию, где обсуждают инклюзивность кормушки и нварственную нейтральность хлева. Но за сценой тот же старый Пятачок подписывает контракт с корпорацией на приватизацию колодца. И все аплодируют потому что так сказало табло.
— Браво, — мяукнул кот. — И пусть вместо революции будет ребрендинг, а вместо правды, ежемесячный отчёт.
Они посмотрели друг на друга, и в этом взгляде было всё: ирония, понимание, и, пожалуй, ещё не написанная глава. А внизу, под стеклянным полом, мир продолжал &$!#%&, лайкать и строить хлев в метавселенной. Но кто-то уже открывал документ: «Скотный двор 2.0», руководство по самоузнаваемости.

«Стетоскоп эпохи: трое в халате и один с усами».

Преображенский, Живаго и Хреномот, о медицине…
В зимнем оранжерейном павильоне старой клиники, где прошлое прогревается среди лимонных деревьев и стеклянных стен, сквозь запотевшие стёкла просачивался бледный свет, похожий на рентгеновский снимок без точного диагноза. Между покосившимися кадками с южными растениями стояли три деревянных кресла, слегка скрипящие, как формулировки из старых медицинских учебников времен Екатерины Великой. Лимоны, давно не плодоносившие, напоминали о том, как странно сочетается жизнь с лечением. На одном из кресел, откинувшись с видом врача, которому надоело объяснять, сидел Профессор Преображенский. Рядом, сдержанно, с глазами поэта, устремлёнными внутрь, как в диагноз, расположился Доктор Живаго, а чуть в стороне, устроившись на подоконнике, как на кафедре сатиры, свернулся Хреномот, распушив усы и слегка разминая когти на корешке медицинского справочника 1903 года.

— О, уважаемый Филипп Филиппович, — начал Живаго, мягко, как будто ставил диагноз фразе, — смею Вас заверить, современная медицина делает чудеса. Мы сейчас спасаем жизни, которые раньше были обречены на немоту страдания. У нас есть способы слышать то, что раньше не имело даже имени, от шёпота генетики до отклика нейронов и разве это не достойно признания?

— Досточтимый Юрий Андреевич, — с достоинством начал Преображенский, поправляя манжету, словно свое мировоззрение, — позвольте Вам напомнить, что спасать жизнь, это не значит понимать человека. Да, соглашусь, вы изучили атом, глубоко проникли в структуру белка, но ведь душу вы так и оставили вне зоны приёма, куда с ее проблемами можно было бы обратиться. Современная медицина, если позволите, занимается пациентом, как бухгалтер счетами: много цифр, но мало смысла.

— Дорогой профессор, — мягко возразил Живаго, — но ведь развитие техники даёт нам новые горизонты этики. Мы теперь способны продлевать жизнь, облегчать боль, клонировать! Разве это не форма любви, пусть не поэтической, но вполне человеческой?

— Ах, поэты с фонендоскопом, — встрял Хреномот, вытянувшись с ленивой насмешкой, — вас бы Чехов послушал, он бы тихо записал, как вы лечите душу рентгеном и сердечные переживания заливаете раствором физиологической амнезии. Простите, но вы же нынче лечите не людей, а их показатели, звоните по номеру холестерина, а не по имени.

— Уважаемый Кот, — терпеливо произнёс Живаго, — вы слишком резки в своих суждениях. Поймите, что в новых технологиях, вы уж мне поверьте, есть место и состраданию. Я видел, как руки врача дрожали, когда он объявлял об излечении, и как глаза горели, когда удавалось вырвать человека из лап отчаяния.

— И всё же, позвольте мне, — продолжил Преображенский в своей манере, — заметьте, что вся эта ваша высокоточная медицина теряет вкус к диагнозу как искусству. Где пальпация? Где голос сердца? Где взгляд, который ставит диагноз прежде, чем прикосновение? У вас вместо этого одни цифры, которые ничего не знают о душе.

— Ах, профессор, — ответил Живаго, — вы как всегда безупречны в своей аристократической медицине. Но мир стал другим. Мы больше не имеем права ставить диагноз на глазок. Мы обязаны быть точными и не потому, что мы бездушны, а потому, что мы не смеем ошибаться.

— Позвольте, — усмехнулся Хреномот, — но разве точность спасает от одиночества пациента? Вы всё измерили, всё проверили, всё закодировали, но где же разговор? Где фраза: «держитесь, я рядом»? Чехов мог сказать это, поставив банку и молча налив чаю. А вы напечатаете распечатку и уйдёте, оставив пациента с диаграммой и Wi-Fi, мол сам смотри…

— Вы беспощадны, Хреномот, — вздохнул Живаго. — Но, быть может, в вашем цинизме тоже есть сострадание?

— Ах, доктор, — мурлыкнул Кот, — в моём цинизме просто антисептик для розовых иллюзий, а сострадание у меня там, где вы забыли его положить.

— Всё же, — подытожил Преображенский, — я скажу одно. Будущее медицины не в машине, не в молекуле, не в алгоритме. Оно в глазе врача, который помнит, что перед ним живой человек. И если в этом взгляде нет поэзии, то не спасёт и самая чистая кровь.

Сквозь стекло пробивается зимний свет, словно в кабинете старой клиники кто-то только что заново изобрёл сострадание. Хреномот зевает, Живаго улыбается устало, а Преображенский поправляет очки. И все трое, несмотря на разницу веков, прекрасно понимают, что медицина, это не наука, это способ разговора с судьбой пациента.

«О свободе, которую принесли в клетке

Кот и Шекспир о женской страсти.

Старый парк, в английском поместье, где ветер тихо перелистывает пьесы, дышал равномерно, как усталая книга на подоконнике. Песчаные дорожки, окружённые лавандами и старыми розами, хранили следы старых ботинок и громких цитат. Фонарь, ещё не зажжённый, готовился к вечеру, в котором даже птицы казались литературными аллюзиями. На чугунной скамье, с видом усталого философа, сидел Уильям Шекспир, обратив взор в листву, словно и там продолжались его пьесы. Рядом, грациозно устроившись на персидском пледе поверх старого фолианта, свернулся Хреномот, от которого веяло сарказмом, воспитанием и лёгкой аллергией на драматические стереотипы.

— Досточтимый Уильям, — начал Хреномот с медлительной музыкальностью, как будто размышляя над фугою, — давно мы с Вами не встречались. После прочтения кое-чего из Вашего творчества, у меня накопились кое какие мысли, не желаете послушать? Можете не отвечать, я и сам вижу, что Вам любопытно, даже если неинтересно. Так вот, скажите мне откровенно, зачем было укрощать ту самую «строптивую»? Что это за педагогика эпохи? Театральный садизм? Или, быть может, Ваша личная попытка доказать, что темперамент женщины, это всего лишь сюжетная помеха, подлежащая улаживанию в финале, желательно с поклоном и тишиной?

— Дорогой мой зверь, — ответил Шекспир, поправляя воротник, словно слова сами поднимались с его плеч, — вы, как всегда, копаете вглубь, будто ищете корни, а не цветы. Но позвольте мне возразить, я не укрощал Катарину, я только пытался показать, как страсть, не обретя взаимности, превращается в гром, а когда встречает отражение, превращается в стих.

— Прекрасно, прекрасно сказано, — протянул Хреномот, почесав за ухом в такт мысли, — но всё же, согласитесь, в двадцать первом веке Ваша пьеса читается как брачный кодекс диктатуры чувств. Женщина с характером превращается в символ «неудобной», и весь акт сводится к её театральной дрессировке. Позвольте, но ведь даже наш Достоевский в своих «Бесах» не осмелился укротить Лизавету Тушину, он просто дал ей в волю прокричаться сквозь фортепиано без партитуры.

— Уважаемый Кот, это у вас …, — с лёгкой улыбкой отозвался Шекспир. Вы сейчас сравниваете трагедию с комедией, как будто это одни и те же танцы. Но скажу вам: Пьетро не укрощал Катарину цепью, он укрощал зеркалом, предлагая ей увидеть себя не в противопоставлении, а в сопряжении. И если финал кажется вам покорностью, то значит, вы не заметили, как женщина в пьесе обретает власть над собой, а не под кем-то.

— Великолепно звучит, — фыркнул Хреномот, — но только, если читать между строк, да ещё желательно с гуманистическим переводчиком под боком. Но Вы бы слышали, как эту пьесу ставят в наших краях, о боже, там, знаете ли, не про равенство полов, а про победу утюга над искрой. А Пьетро у нас, ну почти как братья Запашные – дрессировщики, а не партнёры.

— Тогда, мой философ в шерсти, — ответил Шекспир с лёгкой грустью, — значит, виноват не мои строки, а ваши глаза, которые видит только то, что хочет обуздать. Я же писал не о насилии над природой, а о том, что любовь, это не сладкий комплимент, отнюдь, а бесконечная отвага не бояться характера другого человека. Вы чувствуете разницу?

— И всё же, — не унимался Кот, вытянув лапу на первую страницу пьесы, — зачем было завершать это всё монологом о покорности? Вы, драматург страстей и душевных человеческих вихрей, вдруг решили, что идеальная женщина, это та, кто сидит у ног, а не рядом на сцене? Бр-р-р.

— Милый друг, — произнёс Шекспир, вглядываясь в наступивший вечер, — я завершил свое творение далеко не покорностью, а оглушительной тишиной после жуткого урагана. В этом покое виден выбор. Посудите сами, Катарина говорит то, что выбирает сама, а не то, что диктует ей Пьетро. И в этом выборе, вся сцена, где женщина впервые становится не героиней, а автором своего собственного финала.

— Ну Вы и мастер, переложить ответственность на другого, — произнес Хреномот, поднимаясь, — но временами кажется, что Вы создали пьесу, чтобы мужчины чувствовали себя педагогами жизни, а женщины, студентками бунта. Всё-таки, может, стоило не укрощать, а распахнуть окно и дать ей выть ветром, тогда поди и в доме бы было поспокойней и у мужчин поменьше седых волос?

— Быть может, быть может, — с сарказмом на лице кивнул Шекспир, — но тогда бы пьеса стала не «Укрощением строптивой», а «Завыванием …». А на это, увы, тогдашний театр был ещё не готов.

В саду зашумели листья, нет, не от ветра, а от последней реплики. Шекспир прижал книгу к груди, а Хреномот спрыгнул на тропинку, оставив на песке отпечаток лапы, почти как восклицательный знак после комедии о свободе, которую не всегда надо трогать руками.

«Молитва перед безумием, или Кот и трагедийный пергамент»

Хреномот и Шекспир о Дездемоне…

Небольшой зал с полуобрушенным балконом в заброшенном театре в дымке времён, где пыль на бархате хранит забытые реплики, а люстра, как затейливый призрак, висит между потолком и долгой паузой. Сцена покрыта осенними листьями, будто время решило подыграть в финальном акте. Сквозь выбитое окно пробивается тусклый свет, холодный и тонкий, как строка сонета. На режиссёрском стуле в центре сидит Уильям Шекспир, величественно спокоен, как будто все страсти он уже отыграл и теперь лишь наблюдает. А в ложементе декорации, устроившись среди рукописей и огрызков чужих диалогов, возлежит Хреномот, грациозен, как полемика, и ехиден, как аннотация к классике.

— Уильям, — начал Хреномот, не поднимаясь, но взмахнув хвостом, как дирижёр палочкой, — вот скажите мне: зачем, в финальной сцене, в самый роковой момент, Вы заставили бедную Дездемону усердно молиться? Неужто было ради театральной духовности, или Вы просто решили, что даме перед удушьем не повредит немного литургического экспрессионизма?

— Достопочтенный Кот, — произнёс Шекспир с лёгким наклоном головы, как будто кланялся памяти слова, — молитва не была формой декорации, она задумывалась мной как последний акт человеческой веры в то, что её услышат. Я дал ей молиться не потому, что ей оставалась надежда, а потому, что ей оставалась душа. И пусть её уже не спасли, но через молитву она осталась живой там, где Отелло стал тенью.

— Ах, да, душа, — протянул Хреномот, прищурившись. — Вот Вы всё про душу, про трагедию, про внутреннюю трещину, а я вот недавно, Вы не поверите, перечитывал сцену в Братьях Карамазовых, где старец Зосима лежит мёртвый и пахнет дурно, но всё равно свято. И никто, обратите внимание, никого не душит! У Достоевского, простите за прямоту, душат только логикой, а у Вас красиво, шёлковым платком.

— В том и различие, — произнёс Шекспир, задумчиво, глядя в пространство, — что Достоевский подводит к безумию через рассуждение, а я через страсть. Он строит катастрофу на дебатах, я же на крови, стиснутых зубах и невозможности быть понятым. Отелло же не убийца, он голос недоверия, загнанного в броню любви.

— Вот именно, — усмехнулся Хреномот, — любовь у Вас какая-то бронебойная. То удушье, то отравление, то кинжал, то яд. Вы не замечали, что каждая Ваша пьеса заканчивается либо кладбищем, либо вендеттой? По-моему, Вы спутали театр с судебной хроникой или с бандитский Петербургом совсем недавних времен.

— Быть может, быть может, — с печальной мягкостью отозвался Шекспир, — потому, что я видел, как человек сам себе становится Ромео и Тибальтом, Гамлетом и Клавдием, Отелло и Яго. И прошу заметить, что я не писал о смерти, я писал о тех, кто жив, но не может вынести всего этого.

— Прекрасная реплика! Браво! — хмыкнул Хреномот. — Я бы даже включил её в промо Камеди Клаба: «жив, но не может вынести этого». Ну да ладно, вернёмся к нашей ненаглядной Дездемоне. Почему она не закричала, не дала пощёчину, не обвинила, да и вообще, послала бы всех куда подальше? А только молитва, смирение и платочек, будто Вы писали её характер чернильницей, позаимствованной из монастыря?

— Потому что в её тишине выражение осознания предела. Отелло не просто душит, он убивает доверие. А как вы знаете, женщина, которой не верят, способна либо кричать, либо молиться. И я позволил ей выбрать величие тишины, а не крик бессилия.

— И всё же, — усмехнулся Кот, теперь уже всерьёз, — не кажется ли Вам, что в этой молитве не вера, а капитуляция перед глупостью другого? Может, надо было не молиться, а учить логику, срочно брать ипотеку и переезжать в Данию, как нормальные драматические героини?

— Вы, как всегда, невыносимо ироничны, — ответил Шекспир, — но, быть может, в этом и есть часть правды. В Дездемоне проявилось вечное недосказанное «почему», которое каждый читатель задаёт себе сам. И если даже Кот задаёт этот вопрос, значит, пьеса моя всё ещё жива, будоражит умы современников!

На сцене неожиданно скрипнула доска, будто чей-то шаг из закулисья времени надавил на нее. Кот закрыл глаза, но ухо его всё ещё ловило ритм слов оппонента, а Шекспир, не вставая, тихо прошептал:
— И всё же, лучше молитва, чем забвение.
И кто знает, быть может, сам Бог слушал эту сцену со слезой и пером в руках.

«О топоре, деньгах и совести» …

Хреномот (втягивая метафизический запах абсурдности):
— Скажите, Фёдор Михайлович… ну зачем вы так? Взял бы Раскольников деньги, да и прямиком на юг. Новый паспорт, новая жизнь, кокосы и отсутствие раскаяния. Как не крути, лучше, чем тот конец, что вы нам преподнесли! Ведь подумайте сами, все же логично: старушку — минус, капитал — плюс. Уравнение решено, а человечество продвигается дальше по своей лестнице.

Достоевский (устало поправляя помятый воротник):
— Ах, милостивый… вы как всегда ловко крутите словами, но все же поверху. Вы говорите уравнение, а я писал про исповедь. Раскольников не унес деньги потому, что унёс грех. А грех, знаете ли вы, плохо укладывается даже в самый большой чемодан.

Хреномот:
— Ну так и придумали бы вы ему совершенно другую мотивацию! Например, новую социальную парадигму, или гуманизм, наконец перераспределение капитала в пользу бедных! Был бы такой молодой Робеспьер с дипломом. А?

Достоевский:
— Пойми, что он не был реформатором, он был человеком. А человек не выдерживает, когда в его голове появляется вторая правда. Он может убить, но не может оправдать себя, объяснить самому себе …, если внутри ещё что-то шепчет ему о содеянном.

Хреномот (с иронией):
— То есть не страх не дал забыть, а… угрызения совести?

Достоевский:
— Именно так. Не ангел с дудкой, а внутренний хор, в котором даже самый слабый голос способен пробить сквозь пелену идиом. А я утверждаю: после убийства он впервые становится — человеком. Он ведет диалог с совестью. Но какой ценой!

Хреномот (перелистывая протоколы раскаяний):
— Хорошо. Но тогда зачем вообще топор? Зачем это уравнение, сверхчеловек, весь этот цирк? Если всё равно он пришел, хоть и через грех, но к исповеди.

Достоевский:
— Потому что Раскольников — это не пустой образ, он эксперимент моей внутренней боли. Он пошёл туда, куда многие только мысленно заглядывают, а когда зашёл, тогда понял, что логика не способна удержать порыв нужды и алчности.

Хреномот:
— Значит, он не трус, который сбежал, оставив деньги?

Достоевский:
— Нет. Он честный проигравший. Раскольников понял, что выиграть можно только, отказавшись от самой игры.

Хреномот (кивает, внезапно серьёзно):
— А скажите, Фёдор Михайлович… вы ведь его любили, да? Вот этого тщедушного мученика с нестираемой тенью на лице.

Достоевский (почти шепотом):
— Я не любил. Я в нём жил. И мне больно до сих пор, что он всё-таки вышел на улицу в тот день с топором. Но, быть может, именно так мы оба — он и я — вышли навстречу… друг другу.

Пауза. Хреномот бегло пролистывает первый том «Преступление и наказание».
Достоевский медленно уходит в тень, оставляя на столе неоконченное произведение в надежде, что оно станет общественным достоянием.

«О смехе без глубины»

Диалог Достоевского и Хреномота о Comedy Club.

Хреномот (принюхиваясь к запаху сарказма):
— Фёдор Михайлович, скажите честно, вот если бы вы сейчас жили, вы бы пошли в «Камеди Клаб»? Ну так… развеяться. А то у вас всё: топоры, вино, подземные люди…

Достоевский (сдержанно передёргивая плечами):
— Я, признаться честно, смотрел пару выпусков одним глазком. Был там человек, который искренне смеялся, не окончив надлежаще фразу. И у меня сложилось мнение, что это смех без повода, а фраза без смысла. По моему глубокому мнению, тишина в паузах была более выразительной, чем весь его монолог.

Хреномот (усмехаясь в усы):
— Ах, ну конечно. У вас же смех, это трагедия, а грех – расплата. А у них все просто и весело. Может, вы им просто завидуете, а? Признайтесь.

Достоевский:
— Я не завидую, я боюсь. Смех, лишённый искренней и настоящей причины, прочувствованной умом, это уже не смех, а нервный тик общества, которое не хочет, а может уже и не способен смотреть внутрь себя. Это не освобождение, это бегство в балаган.

Хреномот:
— Да бросьте. Разве плохо, что люди смеются? Животы надрывают. Не над вами же. Да, кстати, вы у них в списке литературы. Почетным товарищем числитесь. И знаете, не кажется, они просто хотят отдохнуть от… ну, от вас, если честно.

Достоевский (взвешенно):
— Но если отдых заключается в истреблении мысли и смысла, то кто потом будет их искать? Вы называете это представление юмором, а я слышу в нём усталость, обёрнутую в громкость фраз и нескончаемую пошлость. Они смеются не потому, что смешно, а потому что иначе придётся молчать, ведь сказать будет им нечего.

Хреномот (вздыхает с театральной жалостью):
— Ну всё, началось… «совесть, страдание, человек в снегу». А если без надрывной драмы? Просто — шоу, вечер пятницы, человек устал. Ему подают шутку. Он улыбается. Где тут грех?

Достоевский:
— Нет греха. Есть пустота души, спрятанная под личину веселья. Ведь раньше человек смеялся над собой и становился глубже, лучше и чувственнее. Теперь же он смеётся над всем подряд и ему вроде становится легче. Но легкость, как ты сам знаешь, не всегда означает свободу. Зачастую это падение на дно.

Хреномот:
— Прекрасно сказано. Запишу. Только знаете, Фёдор Михайлович, людям не хочется всё время страдать, мучатся, каяться. Они уже научились хохотать над смертью, бедностью, политикой — и в этом, между прочим, тоже своего рода мужество.

Достоевский (грустно, почти шепотом):
— Смех без любви, далеко не мужество, это шум, в котором прячется отголосок отчаяния. Когда шутка остается единственным языком, значит, боль уже разучилась говорить человеку о важном.

Хреномот (подмигивая):
— Ну хорошо. А если бы вам предложили прийти туда. Представьте, ведущий, сцена, публика, свет. И вы такой выходите в своем сером пиджаке и рассказываете, ну, например, про Ставрогина. Что бы вы сказали?

Достоевский:
— Я бы встал. Посмотрел в зал. И сказал только одно: «Я верю, что вы можете смеяться иначе. Нет, не громче, не острее, а глубже, именно глубже». И, быть может, после моих слов кто-то бы не засмеялся над шутками комиков. Он бы понял, задумался и запомнил.

Хреномот (молчит, глядя в сторону):
— Знаете, вы ужасно неудобный человек. Как сейчас говорит молодежь – душный.

Достоевский (спокойно):
— Я не для удобства и свежести, я для того, чтобы на миг остановиться и подумать о важном, ценно и главном. Даже если это придется делать с отвращением.

Пауза. Хреномот кладёт пачку входных билетов на стол. Достоевский отодвигает ее от себя. Где-то звучит очередная шутка, но она уже не кажется такой громкой и задорной.

«О королях и запахе величия».

Диалог Хреномота и Александра Дюма.

Хреномот, перебирая страницы «Трёх мушкетёров», с ленивым сарказмом, в голосе и некой фамильярностью произносит:
— Скажите, Александр, вы правда считаете, что все описанные вами короли — это нечто благородное, изысканное и достойное обожания? Не сочтите за грубость, но, по-моему, это просто обычные люди, которые, увы, реже мылись и поэтому чаще пудрились, чем думали головой.

Дюма, иронически улыбаясь с лёгкой, почти мушкетёрской обидой на лице отвечает:
— Ах, милейший, вы, по всей видимости, подходите к престолу с грязной тряпкой в руках! Короли, несмотря на их человеческие слабости, были воплощением эпохи, величия и несравненного блеска, они носили парчу слов и золотые мысли, так же как вы сейчас свое ехидство.

Хреномот, выглядывая из-за занавеса иронии:
— Блеск, это возможно. Но от этого не перестаёт вонять во всех кулуарах замка. Например, тот же Людовик XIV построил Версаль, а туалеты не удосужился возвести. Что это, недосмотр, или глупость? А если приглядится на интерьер того же Версаля, что мы увидим? Я вам скажу! На коврах — балет, под ними, уж простите меня за прямоту — органика. Какая уж тут «величественная эпоха», простите, это маскарад с запахом аммиака!

Дюма, возвышенно, почти театрально, парирует:
— Вы забываете, что настоящее величие далеко не в сантехнике, а в поступках, в блестящих репликах при дворе, в осанке под пулями, в умении говорить «non» с изяществом шелковой перчатки. Соглашусь, они грешили, но как? Грешили красиво, изыскано, чего не скажешь о ваших современных слугах народа.

Хреномот, хохоча во весь голос:
— Грешили, говорите, красиво? Вы это, простите, про кого? Про того же Людовика XV, который думал, что богослужение, это модная форма сна, или про Генриха IV, который ел чеснок, невпопад цитировал Вергилия и водил десять фавориток сразу? По-моему, у вас любовные романы, а у них — венерология в бархате, или я ошибаюсь?

Дюма, тяжело вздыхая, как человек, которому мешают любоваться шпагами:
— Увы, даже солнце отбрасывает тень. Но разве это отменяет сам свет? Я не защищаю их как святых, я всего лишь пишу о них как о простых людях, которые жили ярко, падали глубоко и умирали в позолоте, а не в бухгалтерии, как сейчас большинство простолюдин!

Хреномот, остро подмечая:
— Ну да, конечно, смерть в позолоте, это элегантно, скажу я вам. Только вот за эту самую пресловутую позолоту, увы, как всегда платила народная спина! Знаете, если честно, вы уж меня простите за прямоту, но вы романтизировали паразитов. И вместо того чтобы честно и без купюр описать, как один, чего уж здесь скрывать, съедал десять тысяч жизней ради мантии, вы написали, как он элегантно поцеловал руку герцогине в балконной сцене.

Дюма, тихо, с благородной грустью в голосе произносит:
— Быть может, быть может. Но, согласитесь, любая история без красивого стиля превращается в казённый протокол событий, а не в увлекательную жизнь. К тому же я не записал акты обвинения, я писал воспоминания о страсти, пусть и замаранной кровью. Согласитесь, пусть даже у короля грязные ногти, но, если его душа пишет стихотворение, я записываю именно это, а не факт неряшливой жизни.

Хреномот:
— А если история про налоговую реформу или про поднятие пенсионного возраста уже порядком истерзанных работой людей?

Дюма:
— Тогда её никто не читает. Именно поэтому я писатель, а не какой-нибудь казначей.

В воздухе повисает пауза.
Хреномот нервно шевелит усами, Дюма поправляет перо. Где-то в тени появляется мушкетёр, но это уже совсем другая история.

«О крысах, власти и высоком лицемерии».

Диалог Хреномота и кардинала Ришелье.

Хреномот, грациозно усевшись на папку с надписью: "Политика 17 века. Версия для наивных.":
— Ваше преосвященство, вроде так к вам следует обращаться, скажите мне только честно и если можно, то с оттенком малиново-католической иронии: вся ваша утончённая, изысканно-подлая, амбразурно-манипулятивная политика, это просто способ распихивать крыс по клеткам, не забывая при этом поставить им бархатные занавески? Или что-то иное?

Ришелье, не поднимая глаз, листая порядком истрепанный документ с печатью короля:
— Милый мой кот, вы забываете, что даже крысам нужен порядок, и если бархат на их клетках помогает им не грызть друг друга раньше срока, то я лишь исполняю простую работу, ... так сказать санитарной этики. Надеюсь вам понятен мой ответ.

Хреномот:
— Санитарная этика, как мило! То есть, если я правильно вас понимаю, вы облачаете лицемерие в достойное кружево, а явное предательство в чеканный, избитый веками латинский афоризм, и всё это называете «государственным равновесием»?

Ришелье, с холодной лаской, отвечает:
— Равновесие, мой саркастический друг, достигается не объятиями, а уравновешиванием интересов, что, как вы догадываетесь, требует хирургической точности и… молчания в нужный момент. Мораль, видите ли, слишком громкая дама для переговоров. Разве вы не находите?

Хреномот, кривя усы:
— Ну конечно, конечно! Тогда объясните, что делать с тем фактом, который, уж простите меня за прямоту, ведь я не могу иначе, указывает, что ваша «точность» чаще всего заканчивается головами в корзине, а ваша «государственная целесообразность» всегда пахнет ладаном, умело смешанным с изысканной интригой, явным шантажом и тонкой душевной гнильцой?

Ришелье:
— А что вы предлагаете взамен? Открытые выборы среди крыс? Публичные исповеди в парламенте из мышеловки? Нет-нет, извините, я не хищник, я всего лишь архитектор клеток, в которых люди добровольно живут, мечтая о свободе.

Хреномот, не отступая, продолжает:
— Значит, вы и есть тот самый добрый демиург, который строит клетку так тонко, изыскано и гениально, что крыса думает, будто это балкон? Ах, как благородно, как ароматно, с налётом утончённого эстетизма.

Ришелье, улыбаясь, словно венецианская маска:
— Вы как всегда прекрасны в своей прямолинейной гибкости. Но вы ведь и сами понимаете: мораль не принцип, а всего лишь необходимый инструмент, и в руках честного кардинала она гораздо полезнее, чем в устах расстроенного политика.

Хреномот:
— Мораль в ваших руках, уж извините, это серебряная ложка в яде, поданная с великой заботливостью. И вы как никто умеете улыбаться так, что после этого долго не покидает непонятное чувство — вас благодарить или бояться.

Ришелье, вставляя перо в чернильницу:
— Лучше делать и бояться, чем молчать и надеяться. Ведь слово, это ветер, а приказ — факт. А кто спасает государство, не обязан спасать чьи-то иллюзии. Разве вы не согласны?

Хреномот, уже глядя в окно:
— И всё-таки… в одной из клеток, в самом дальнем углу, я слышал крысу, которая неустанно молилась не вам, а справедливости. Интересно, вы это предусмотрели в своих политических чертежах?

Ришелье, уже спокойно:
— Конечно. Для этого у нас всегда предусмотрено окошко в потолке. Пусть молится. Лишь бы не грызла прутья раньше времени.

Пауза. Кот морщит нос от повеянного непонятно откуда запаха ладана и явной интригой.
Ришелье пишет очередной приговор.
Мораль уходит из помещения на цыпочках, не оставив следов своего пребывания.

Загрузка...