Запах в этом месте не меняется неделями.
Раскаленная пыль. Дешевый антисептик. Кровь. Пот. Застарелый страх, который въедается в стены сильнее, чем гарь. В операционной хотя бы гудит старый кондиционер, а стоит выйти в коридор полевого госпиталя, как тебя тут же накрывает духота: грязная, липнущая к коже так, будто само это место не хочет тебя отпускать.
Я стягиваю перчатки, бросаю их в бак и подхожу к раковине.
Вода идет ржавая, чуть теплая, но сейчас и она кажется подарком. Смываю с рук кровь, упираюсь ладонями в край металлической мойки и на секунду опускаю голову. Виски пульсируют так, словно кто-то стучит молотком изнутри. Пять недель. Или шесть. Я уже перестал считать. Здесь нет понедельников, выходных, утра или вечера. Есть только “до операции” и “после”. До того, как ты вытаскиваешь человека с того света. И после — когда не факт, что вытащил.
— Даниил Викторович, — в дверях появляется Лена, одна из наших медсестер, маленькая, бледная, с отпечатком от маски на щеках. — Патруль привез гражданскую. Состояние тяжелое. Множественные ушибы, обезвоживание, подозрение на внутреннее.
Я даже глаза не открываю.
— На операционный?
— Пока нет. В третью палату. В сознании, но в шоке. Почти не говорит.
Я вытираю руки одноразовым полотенцем, отбрасываю его и иду по коридору. Под подошвами куча мелкой, въедающейся во все, пыли. Где-то за перегородкой кашляет старик. В дальнем отсеке плачет ребенок. Генератор снаружи гудит так, будто сейчас захлебнется и сдохнет. Все вокруг давно слилось в один бесконечный фон катастрофы, где у каждого второго сломано что-то: кость, ребро, жизнь, судьба, черт его знает.
Третья палата — это четыре железные койки, облупленные стены и одно мутное окно, в которое почти не пробивается свет.
Сейчас занята только одна кровать.
Я делаю еще шаг, подхожу ближе — и торможу.
На койке лежит совсем девчонка.
Маленькая. Хрупкая. Под серым армейским одеялом она выглядит почти ребенком, которого кто-то по ошибке швырнул в это мясорубочное место. Темные волосы спутались и разметались по подушке, как мокрый шелк. Лицо разбито так, что на секунду даже невозможно понять, сколько ей лет. Левый глаз почти заплыл, на скуле багровая гематома, губа рассечена. Но даже сквозь побои видно: кожа светлая, чистая, черты лица тонкие, правильные. Когда сойдут синяки, от этой девочки мужики головы сворачивать будут.
Если она доживет.
— Как зовут? — спрашиваю, беря ее за запястье, чтобы проверить пульс.
Она вздрагивает так, будто я коснулся ее раскаленным железом.
Распахивает единственный уцелевший глаз — огромный, темный, цвета крепкого чая — и вжимается в подушку. И вот этот взгляд мне не нравится сразу.
Я видел тысячи раненых.
Я видел боль, панику, шок, предсмертный ужас, истерику, тупое оцепенение.
Но здесь другое.
Это страх не перед смертью.
Это страх перед человеком.
— Я врач, — говорю уже мягче. — Не бойся. Мне нужно тебя осмотреть.
Она молчит.
Только смотрит так, будто ждет, что я сейчас ударю.
У меня внутри медленно, очень неприятно проворачивается что-то темное.
— Лена, УЗИ сюда. И обезболивающее подготовь, — бросаю через плечо.
— Сейчас.
Я аккуратно откидываю край одеяла, и в следующую секунду челюсти сами собой сжимаются так, что начинает ломить скулы.
На предплечьях — четкие следы пальцев. Черные, большие, почти симметричные. Ее держали так, будто хотели вырвать руку из плеча. На ребрах расползается свежий синяк. На ключице ссадина. Я осторожно приподнимаю ее, чтобы посмотреть спину, и мне хочется выматериться вслух.
Сквозь тонкую ткань рубашки проступают длинные полосы.
Не осколки.
Не падение.
Следы ремня. Или плети.
Свежие. Сукровица еще не успела толком запечься.
— Твою мать... — вырывается у меня тихо.
Она вздрагивает от самого звука моего голоса и тут же зажмуривается.
— Кто это сделал? — спрашиваю уже жестче, чем собирался.
Молчит.
Только губы дрожат.
— Как тебя зовут?
Пауза.
— Айлин... — едва слышно.
Голос звучит так тихо и так странно, будто сюда случайно занесло что-то слишком красивое для этого ада.
— Айлин, — повторяю. — Кто это сделал?
Она открывает глаз и смотрит на меня долго. Очень долго. Как будто решает, имеет ли смысл вообще что-то говорить.
— Муж, — шепчет наконец.
И в этот момент в коридоре поднимается шум.
Тяжелые шаги. Мужской голос. Грубый, злой, с интонацией, когда человек уверен, что ему все должны. Кто-то из охраны пытается его остановить. Кто-то что-то резко говорит на местном. В ответ — отборная ругань.
Айлин белеет прямо у меня на глазах.
Даже под синяками видно, как с лица уходит последний цвет.
— Нет... — шепчет она так тихо, что я скорее угадываю по губам. — Нет, нет, нет...
Дверь распахивается с таким грохотом, что едва не слетает с петель.
В проеме стоит мужик лет сорока.
Плотный. Широкий. Заросший густой темной щетиной. Через бровь тянется старый шрам. Камуфляжные штаны, грязная футболка, тяжелый взгляд человека, который привык брать, а не спрашивать. От него даже с порога несет табаком, потом и какой-то звериной самоуверенностью.
Айлин издает сдавленный звук и натягивает одеяло до подбородка.
Ее начинает трясти так сильно, что еще немного и задрожит вся кровать.
И вот это уже все. Для меня этого достаточно.
— Вышел, — говорю, даже не повышая голоса.
Он переводит взгляд на меня медленно, с ленивым презрением.
— Ты кто такой, чтобы мне указывать?
— Врач. А ты сейчас в палате. Поэтому повторю один раз: вышел.
Он хмыкает и делает шаг вперед, будто меня здесь вообще нет.
— Это моя жена. Сабир своего не оставляет.
Идет прямо к кровати. Тянет руку к ее волосам.
Айлин зажмуривается и втягивает голову в плечи.