Пролог (1). Ошибка длиною в жизнь

Декабрьская ночь вцепилась в город стальными когтями, и я чувствовала каждый из них на своей коже.

Воздух… Это не воздух, а лезвие. Каждый вдох резал легкие, оставляя внутри колкую ледяную стружку.

Снег… Уже не снег, а жесткая, мелкая крошка, как битое стекло, вихрился под завывания ветра, безжалостно забиваясь за воротник, под манжеты, в щели между пальцами.

Я сидела на пустынной автобусной остановке, прижавшись спиной к ледяной рекламной тумбе — жалкое подобие укрытия от этой белой ярости.

Новенькая каракулевая шубка — последний язвительный плевок Азамата — сидела на мне, как маскарадный костюм на похоронах. Она не грела. Холод пробирался сквозь тонкую подкладку, сковывал мышцы, заставляя всё моё тело мелко, предательски дрожать.

Тонкие замшевые лодочки на высоченном каблуке — еще один памятник моей прошлой, ослепшей глупости — промокли насквозь в первые же минуты. Ноги онемели, стали чужими, тяжелыми глыбами льда, приросшими к тротуару.

Пряди светлых волос, выбившиеся из-под капюшона, слиплись от снега и… наверное, от тех слез, которые я давно запретила себе. Они намертво прилипли к щекам, ледяные полосы стыда и отчаяния. Я не пыталась их отодвинуть. Какая разница?

Тусклый желтый свет единственного работающего фонаря над остановкой бешено прыгал на ветру, отбрасывая искаженные, пляшущие тени. Он выхватывал из мрака мое лицо: слишком бледное, с резко выступившими скулами и огромными глазами.

Слез в них не было — только пустота, прошитая ледяными нитями ярости, осевшей на самое дно души. И страх. Глухой, животный страх, что сжимал горло тисками и не пускал мысль дальше, чем на пять минут вперед.

Крыша. Крыша над головой… — тупо стучало в висках, заглушая вой ветра. Мысли расползались, как ртуть из разбитого градусника.

Азамат. Его презрительная усмешка, когда он швырнул ключи от моей же квартиры — его квартиры теперь — на паркет передо мной.

— Освобождай помещение, солнышко. Новенькая завтра заезжает. К этому времени тут должно быть чисто.

Новенькая. Как я сама когда-то. Очередная блестящая игрушка в его коллекции. Плевать, что я отдала ему два года жизни. Плевать, что верила… Верила? Нет. Лгала себе. Надеялась.

Надеялась вылезти из той ямы, в которую сама же и спрыгнула, очарованная его деньгами и ложным теплом. Идиотка. Полная, беспросветная, жалкая идиотка.

Я резко тряхнула головой, пытаясь сбросить навязчивую картинку: его самодовольное лицо, каменную физиономию телохранителя у двери, мой старый рюкзак в прихожей — тот самый, с которым я приехала из нищеты и который он с презрением называл «барахлом».

В рюкзаке почти ничего не было. Из полезного — только маленькая сумочка на ремешке через плечо. В ней — телефон, паспорт и… всё. Ни денег. Ни карт. Он заблокировал всё мгновенно, как и мой доступ ко всему. Даже к моим жалким, отложенным по крохам сбережениям на отдельном счету — он знал про них, конечно, знал.

Его слова до сих пор жгли уши:

— На черный день, Софи? Умничка. Но твой черный день — это я.

И он был чертовски прав. Как всегда.

Я тупо уставилась на экран телефона. Тусклый свет бил в глаза, ослепляя. «Мамба». Отчаянные, унизительные вопли в чаты с безликими аватарками: «Помогите. Выгнали. Замерзаю. Адрес...»

Тишина.

Гробовая тишина в ответ.

Лишь парочка пошлых предложений, от которых сжался желудок.

Один тип, видимо, тронутый, прислал триста рублей на такси — насмешка. Какое такси поедет в эту дыру в такую пургу и за такие гроши?

Последняя соломинка — этот... Данил. Профиль пустой, фото — темное пятно. Написал сухое «Ок» час назад. И всё. Ни адреса, ни «держись», ни «выехал». Наверное, стебется. Или просто передумал.

Кто, какой нормальный человек поедет за тридевять земель в кромешную метель спасать какую-то… содержанку с «Мамбы»?

Ветер выл в металлических ребрах крыши остановки, его завывание превращалось в ледяной, издевательский хохот. Я вжалась глубже в холод тумбы, пытаясь втянуть голову в плечи, стать меньше, незаметнее.

Холод пробирался сквозь шубку, подкладку, кожу — прямиком к костям, к самому нутру, вымораживая душу.

Не здесь. Только не здесь. Не хочу… Не хочу замерзнуть, как бродячая собака на помойке…

Мысль об отце, о его теплых, шершавых от работы руках, пронзила острой, почти физической болью где-то под ребрами. Он бы не бросил. Никогда.

Но его не было. Уже давно.

Никого не было.

Только эта проклятая, белая, всепоглощающая и безжалостная пустота. И ветер, вывший в ней моим именем.

Пролог (2). Он поехал спасать невинную жертву. Но ошибся. Во всём

Я вдавил педаль газа до упора, заставив старенькую «японку» взвыть в протесте. Грязно-белая каша из снега и льда хлестала из-под колес по подкрылкам.

Идиот, — мысленно бил я сам себя по лицу. — Полный, конченый идиот. Кто в такую пургу, в три часа ночи, несется по сомнительному адресу, нарисованному в чате с Мамбы? Тебя просто разводят, болван. На жалость. Или на бабки. Или на органы. Стоит ли твоя дешевая доброта перерезанного горла?

В голове, как кадры дешёвого боевика, мелькали заголовки криминальных хроник: «Тело мужчины найдено в салоне автомобиля...»

Но это сообщение... Оно впилось под кожу, как заноза. Короткое. Без смайлов, без «милый», без «пожалуйста»: «Выгнали. На улице. Замерзаю. Остановка «Парк Победы», южная». Не просьба. Констатация. Отчаяние, закованное в лед презрения. Или очень талантливая игра.

Я уже было отмахнулся, переключился на Катю из бухгалтерии, которая слала намекающие смайлики про «теплый вечерок». Но картинка — маленькая сгорбленная фигурка на заснеженном пустыре — не отпускала.

Черт возьми, Данил. Проедешь мимо — и спишь как младенец. Но если она ТАМ... И если завтра увидишь в новостях…

Руль сам рванулся в руке, машина вильнула на пустынную занесённую улицу.

И вот она.

Как на той аватарке, но... словно подменили. Не гламурная картинка для сайта, а изломанная статуя Отчаяния, застывшая на краю мира.

Моя тарахтелка, подвывая, подкатила к тротуару. Я дернул ручник, заглушил движок. Тишина обрушилась, оглушительная после воя мотора, теперь нарушаемая только свистом ветра в ушах и резким скрипом снега под моими тяжелыми ботинками, когда я вылез.

Она не шевельнулась. Сидела, сжавшись в комок, лицо уткнуто в колени, руки в каких-то нелепо-дорогих перчатках мертвой хваткой впились в собственные бока. Свет одинокого фонаря цеплялся за ее светлые волосы, слипшиеся в ледяные сосульки, за тонкую, уязвимую шею, торчавшую из-под капюшона.

Я подошел медленно, осторожно, как к подранку, — вдруг кинется? Вдруг крикнет? Мое дыхание клубилось густыми, ядовито-белыми облаками. Я видел — мелкая, частая дрожь бегала по ее плечам и спине. От холода? От сдерживаемых рыданий? Или от того и другого?

— Привет, — лязгнул мой голос, неестественно громкий в этой ледяной гробовой тишине.

Гениально, Данил. Просто шедевр остроумия. «Как жизнь?» или «Чаёк не хочешь?» — вот что следовало добавить.

Она медленно, будто скрипя всеми суставами, подняла голову. Я замер. Не красота ударила, хотя черты…

Черты были высечены из мрамора, а глаза. Огромные, серо-голубые, как зимнее небо перед самым смерчем. Но не пустые, как показалось из машины. В них бушевал ад. Ярость. Унижение, прожженное до пепла. Глухой, звериный страх. И сверху — толстая корка такого ледяного, всеотрицающего цинизма, что у меня по спине побежали мурашки.

Взгляд скользнул по мне — от потертых джинсов и видавшей виды дубленки вверх, к лицу, — быстрый, оценивающий, абсолютно лишенный надежды или даже любопытства. Как таможенник смотрит на контрабандиста.

Я почувствовал себя последним кретином. Жалость к ней перемешалась со жгучей досадой на себя.

Ну вот, возомнил себя рыцарем на «тойоте». А она глядит на тебя, как на мусор, который ветром принесло. Надо ж что-то сказать! Сломать этот лед!

Из глубин памяти, как пробка из шампанского, вылетела идиотская, позорно-банальная фраза, подхваченная бог знает где. Глупость, но хоть что-то.

Я сделал шаг вперед, напряженно изобразив что-то, что должно было сойти за обаятельную улыбку (вышло как оскал).

— А твои родители случайно не космонавты? — выдавил я, и слова повисли в морозном воздухе, звеня своей немыслимой тупостью. — Иначе откуда у них такая звездочка?.. — Я кивнул в ее сторону, чувствуя, как уши пылают под шапкой.

София не ответила.

Она медленно, с нечеловеческим усилием, словно преодолевая гравитацию, поднялась. Отряхнула снег с рукава шубки — жест автоматический, отполированный в другой, теплой жизни.

Выпрямилась во весь свой невысокий рост. И посмотрела. Взгляд был не холодным. Он был скальпелем. В нем читалось столько накопленной горечи, столько презрения ко всему миру и, главное, к самой себе, что я невольно отпрянул.

— Космонавты?

Голос Софии был низким, хрипловатым от холода и... да, я уловил сладковатый аромат дорогого коньяка, смешанный с духами и потом страха. Он звучал устало, но с отточенной стальной иглой внутри.

— Нет, дорогой. Папа — слесарь четвертого разряда с завода «Новый Пролетарий». Покойный. Мама... — Губы дрогнули. — Мама — покойница с момента моего рождения. А звездочка…

Она сделала паузу, ее губы искривились в гримасе, где не было ни капли улыбки, только боль и сарказм.

— ...это, видимо, клеймо дойной коровы, которую только что выгнали из теплого стойла прямиком на мороз и под нож. Оригинально, конечно. Прям цитата из глянцевого журнала «Как снимать девочек в 2005-м».

Она бросила взгляд на мою машину.

— Еще что-нибудь умное выдашь, «спаситель»? Или сразу к делу?.. Ау! Твоя фраза про «ночлег» еще в силе? Или уже передумал, пока ехал, осознав всю глубину своего идиотизма?

Она стояла передо мной, дрожащая, как осиновый лист, но не согнутая. Изгнанница в каракуле, с глазами старой, израненной кошки, загнанной в угол и готовой драться до конца.

Ее слова, острые и пропитанные ядом, повисли между нами, словно лезвия. Я почувствовал, как волна стыда и раздражения — на нее, на себя, на всю эту дурацкую ситуацию — обожгла лицо, несмотря на лютый холод.

«Вот тебе и "очаровашка"», — пронеслось в голове. «С этим "воробушком" точно или в больницу, или в тюрьму попадешь...»

Но пути назад не было. Эта пустота в ее глазах, смешанная с вызовом и безнадежностью, была страшнее любой потенциальной засады.

Я резко кивнул, отводя взгляд к машине, чтобы скрыть свое смятение и внезапную, дикую мысль: «А что, если она права? Что, если я и есть идиот?»

Глава 1. Вчера — королева «Элизиума». Сегодня — мусор у его входа

Ледяной декабрьский ветер, словно тысяча иголок, впивался в лицо.

Я сидела на холодном металле автобусной остановки, притулившейся напротив сияющего неоном портала «Элизиума» — элитного ночного клуба, где еще вчера я была желанной гостьей, а сегодня стала персоной нон грата.

«Вход воспрещен», — эхом отдавалось в голове холодным приговором.

Значит, я лишняя? Окончательно и бесповоротно?

Всего несколько часов назад я была Софией, дорогой игрушкой Азамата Рафаэльевича, чье имя открывало любые двери. Теперь же я — Софи, бездомный мусор, выброшенный на помойку жизни без сожаления, без предупреждения, без даже жалкой суммы на такси (уж молчу про элементарную моральную компенсацию).

Заменена.

Обновленная модель — моложе, свежее, послушнее — уже заняла мое место в его пентхаусе с видом на проклятый город.

Духи Passion de L'Amour Limited edition, которыми он совсем недавно меня одарил, казалось, все еще витали в морозном воздухе, горько контрастируя с запахом выхлопных газов и гниющего снега у обочины.

Отчаяние гнало меня к телефону. Я лихорадочно пролистывала список контактов — «подружки». Наташа, Иринка, Леночка…

Мои звонки… И их голоса, еще вчера сладко лебезившие, сегодня звучали металлически, отстраненно, будто из другого измерения.

«Софи? Ой, милая, ты где? Азамат… Ну, ты понимаешь… У меня тут свои дела…» — это Леночка, с ее показной заботой.

«Ой, Соф, не могу, у меня гости… Да и вообще, ты же знаешь, мой Саша ревнивый…» — так порадовала меня Ирочка, прячась за спиной своего спонсора.

«Извини, я в отъезде… Может, потом?» — Наташа, самый откровенный трус из нашей шайки-лейки, отключила телефон после третьего звонка.

Они уже знали. Все уже знали. В нашем золотом птичнике новости распространяются быстрее вируса.

Лишившись благосклонности Азамата, я автоматически лишилась права на существование в их лживом, сияющем мирке.

Я стала прокаженной. Неудачницей. Предупреждением для других.

Сдавленный смешок вырвался у меня. Забавно? Нет, трагикомично.

Я их понимала. До мозга костей понимала. Если бы одна из них оказалась на моем месте, я бы поступила точно так же.

Не из злости. Из страха.

Страха утратить свой хрупкий статус, страха гнева своих «благодетелей», страха оказаться рядом с изгоем и заразиться его несчастьем.

В этом мире спасать утопающих — верный путь утонуть самому. Гибельное дело. Такова циничная правда нашего существования.

Но понимание не притупляло острую, режущую боль обиды. До слёз. До кома в горле.

Те самые девчонки, которые ещё вчера ловили мой взгляд, смеялись моим шуткам, заискивающе спрашивали совета по поводу нового платья или ювелирной безделушки, теперь отводили глаза, проходили мимо, словно я пустое место, или вовсе игнорировали, делая вид, что мы никогда не были знакомы.

Их фальшивое уважение испарилось, как дорогой парфюм на морозе.

Моя самооценка, и без того пошатнувшаяся после изгнания, рухнула в тартарары. С грохотом.

Ниже плинтуса? Ниже подвала. Ниже фундамента этого проклятого города.

Я судорожно сжала руки в тонких кожаных перчатках, не спасавших от холода.

Кольцо с крупным бриллиантом — подарок Азамата на прошлый Новый год — впивалось в палец. Символ былой роскоши и нынешнего унижения.

Как я докатилась до этой жизни?

Вопрос висел в ледяном воздухе, риторический и беспощадный.

Ответ лежал не в сегодняшней ночи, а гораздо глубже, в далеком прошлом, в маленьком провинциальном городке с унылыми пятиэтажками и вечно пасмурным небом.

Глава 2. Лучше бы ты сдохла вместо нее!

Родилась я под знаком трагедии.

Мама, моя прекрасная, талантливая мама, мечтавшая о ребенке, умерла, едва успев взглянуть на меня. Эмболия околоплодными водами. Молниеносная, безжалостная.

Меня спасли. Ее — нет. Этот факт навсегда определил мою судьбу в глазах родни по материнской линии.

Бабушка Клавдия Петровна и дедушка Иван Степанович не просто горевали. Они возненавидели меня. С первого моего крика в этом мире.

Я была для них не внучкой, не последней частичкой их любимой дочери, а убийцей. Живым напоминанием о невосполнимой потере.

Их ненависть была ледяной, методичной, отравляющей всё вокруг.

Я помню их редкие визиты в наш скромный дом. Не тепло бабушкиных объятий, не дедушкины сказки. Помню ледяные взгляды, полные немого укора.

Помню, как бабушка «случайно» роняла мою игрушку, а потом смотрела, как я плачу.

Помню, как дедушка, глядя мимо меня, говорил отцу сквозь зубы:

— Зря ты ее выхаживал, Ваня. Зря. Она — ходячее проклятье.

Помню, как однажды, когда мне было почти года четыре, бабушка, оставаясь со мной наедине, вдруг схватила мою руку и сжала так сильно, что кости хрустнули, прошипев:

— Лучше бы ты сдохла вместо нее!

Я закричала от боли и страха. Отец вбежал в комнату, увидел мое перекошенное лицо и синяк, уже проступающий на тонкой коже запястья.

Он не сказал ни слова. Просто выставил их за дверь.

Больше они не переступали порога нашего дома.

Хвала моему папе, Ване. Ивану Дмитриевичу. Сироте с детства, познавшему всю жестокость казенных стен детдома.

Он не сдался. Не сломался. Не бросил меня, этот живой укор судьбе.

Он вынес всё: их ненависть, свое горе, бесконечные упреки соседей («Зачем мужику с ребенком возиться? Женился бы!»).

Он терпел, работая на износ на заводе по производству сантехники, возвращаясь домой за полночь, смертельно усталый, но всегда находивший силы улыбнуться мне, спросить, как дела, проверить уроки.

К моим пяти годам он окончательно оборвал все ниточки, связывающие нас с маминой семьей.

— Во избежание, — говорил папа лаконично, и в его глазах читалась такая усталость и такая решимость, что вопросов не возникало.

Так мы и остались вдвоем. Два одиночества против всего мира.

Родни у нас не было. Папа был одинок, как перст.

Детдомовское прошлое наложило на него неизгладимый отпечаток — замкнутость, недоверие к миру, гипертрофированное чувство ответственности и какая-то внутренняя сталь, позволившая ему выстоять.

Ему пришлось стать сильным слишком рано. И теперь он должен был быть сильным за двоих.

***

К двадцати годам, еще до встречи с мамой, папа, казалось, окончательно разуверился в жизни.

Работа на заводе — монотонная, изматывающая; быт — бедный и безрадостный; перспективы — туманные.

Он ожесточался, замыкался в себе, видя вокруг лишь серость и несправедливость.

И тогда в его жизни появилась она. Марина. Моя мама. Солнечный лучик, пробившийся сквозь бетонные стены его одиночества.

Она была актрисой. Не знаменитой, но искренне влюбленной в каждую пьесу.

Мама служила в небольшом провинциальном театре. Она принесла с собой свет, смех, краски.

По рассказам отца, она обладала удивительным даром — видеть прекрасное в малом. В капельке росы на травинке, в старом вальсе по радио, в улыбке незнакомого ребенка.

— Жизнь бывает жестока, Ваня, — часто говорила она ему, — но это не значит, что мы должны отвечать ей тем же. Мы можем создавать свою красоту. Свою доброту.

Мама учила его снова видеть мир. Любить его. Надеяться.

И папа расцвел рядом с ней. Их любовь была короткой, но яркой, как вспышка сверхновой.

А потом я появилась на свет, и ее свет погас.

Оставив его одного в кромешной тьме с крошечным плачущим комочком — мной.

Его мир рухнул вторично. Но теперь у папы была я. Ответственность. Долг.

Он вернулся на ненавистный завод, к станку. Работал с утра до ночи, а иногда и в ночные смены, чтобы прокормить нас, оплатить съемную комнату в коммуналке, купить мне самое необходимое.

Мое детство не знало изобилия. Оно знало запах машинного масла на его спецовке, вечную усталость в его глазах, скрип половиц в ночи, когда он возвращался, и тишину опустевшего дома днем.

Без мамы было не просто сложно. Было пусто. Страшно.

Мне пришлось взрослеть стремительно. Я поняла это интуитивно, еще малышкой.

Папе было тяжело, он нес непосильную ношу. И я решила стать его опорой. Не обузой.

К четырем годам я уже уверенно управлялась с примусом (страшная, шипящая штуковина!), могла разогреть ему еду, когда он возвращался поздно.

Помню, как вставала на табуретку, чтобы дотянуться до крана и помыть тарелки.

Как гладила его простые рубашки тяжелым чугунным утюгом, наполняемым раскаленными углями.

Руки дрожали, боялась обжечься, но упрямо водила тяжелой громадиной по ткани.

Как чистила картошку, стараясь срезать как можно тоньше кожуру — берегла каждый грамм.

Как стояла в длинных очередях за продуктами, крепко сжимая в потной ладошке деньги и купоны на скидку.

Было ли это трудно для ребенка? Невероятно. Физически и морально.

Я видела, как другие дети играли во дворе, а я торопилась домой — папа скоро придет, надо успеть.

Но я ни разу не пожалела об этом. Ни одной секунды.

Наоборот. Эта ежедневная школа выживания, эта необходимость быть сильной, самостоятельной, ответственной — они закалили меня. Сформировали стержень.

С малых лет я научилась ценить то немногое, что у нас было.

Каждый кусок хлеба, каждую новую (точнее, чью-то поношенную) кофточку, каждый редкий выход в парк по воскресеньям.

Я научилась не ждать подарков от судьбы, а брать то, что можешь, и ценить это.

Никогда не воспринимать как данность.

***

А потом пришла Мечта.

Глава 3. Школа, где не было интегралов, только магия сцены

Я подхватила эту мечту. Впитала ее, как губка. Сделала своей.

Или мне так казалось?

Была ли она на самом деле моей?

Этот вопрос, как осколок стекла, засел глубоко внутри и только сейчас, на этой ледяной остановке, начал жутко ныть.

Стоила ли она всех затраченных сил, нервов, слез, сломанных судеб?

В школе я записалась в театральный кружок. Это стало моим спасением, моим маленьким миром.

Выход на сцену, даже самодеятельную, в актовом зале школы, был как глоток чистого воздуха.

Видеть лица зрителей — сосредоточенные, улыбающиеся, иногда со слезинками на глазах. Чувствовать, как твои слова, твои движения рождают в них отклик. Эмоции. Мысли.

Это было волшебно. Наркотически.

Я была стеснительной, зажатой. Первые выходы на сцену сопровождались таким адреналином, что ноги подкашивались, голос дрожал, а в глазах темнело.

Но с каждым разом страх отступал.

Я училась владеть телом, голосом, дыханием. Училась проживать роль изнутри, а не просто изображать.

И с каждым спектаклем я чувствовала, как растет моя уверенность. Как крепнет связь с залом.

Аплодисменты, пусть даже от школьных учителей и родителей одноклассников, были сладким нектаром.

Уходя за кулисы, я чувствовала себя опустошенной, выжатой, как лимон.

Отдача была колоссальной. Я вкладывала в каждую роль всё, что имела, — всю боль одиночества, всю тоску по маме, всю свою детскую надежду и любовь к папе.

И это выплескивалось наружу.

Но в этой опустошенности была и странная, чистая радость.

Мурашки пробегали по коже от осознания: я прикоснулась к чему-то большему. К Искусству. К тайне человеческой души.

К возможности заставить людей задуматься о любви, верности, предательстве, о том, кто они и куда идут.

Мне казалось, что через роли я познаю саму себя. Свои страхи, свои желания, свою силу.

И самое главное — я видела гордость в глазах отца.

Его редкую скупую улыбку. Его кивок: «Молодец, Сонька».

Это была высшая награда.

Я чувствовала, что делаю что-то важное. Не только для себя. Для него. Для памяти мамы.

Это ощущение давало крылья, заставляло гореть изнутри, стремиться к большему. К настоящему.

***

Перед окончанием девятого класса папа пришел домой возбужденный, с газетой в руках:

— Сонька, смотри!

Он показал заметку о наборе в специализированные театральные классы при одном из московских лицеев.

Это был не просто кружок. Это была система.

Углубленная подготовка. Минимум точных наук — вместо них тонны литературы, истории театра, сценической речи, движения.

Шанс поступить в лучшие вузы столицы.

Я была ошеломлена.

Мысль о том, что существуют такие школы, где можно всерьез готовиться к актерству, не забивая голову интегралами и формулами химии, казалась фантастикой.

Папа горел: «Это твой шанс! Надо пробоваться!»

Набор был в десятый класс. Я подходила.

Он, не раздумывая, взял отпуск (редкость и подвиг для него), наскреб денег на билеты, и мы отправились в Москву.

Наше первое Большое Путешествие.

Поезд. Купе. Бесконечные стук колес и мелькающие за окном пейзажи: родные унылые пейзажи сменялись незнакомыми лесами, полями, потом промзонами, и, наконец, громада Москвы, ошеломляющая, пугающая, манящая.

Я прилипла к окну, чувствуя смесь восторга, тревоги и какой-то щемящей тоски по дому, который остался позади.

Но самым ярким впечатлением был взгляд отца.

Когда я шла на вступительные испытания — прослушивание, собеседование, — он стоял в сторонке, но я чувствовала его взгляд.

Гордый. Напряженный. Полный веры.

Веры в меня. В нашу общую мечту.

Он верил, даже когда во мне самой копошились черви сомнений.

Его уверенность была моим щитом.

***

И я прошла.

Чудом? Талантом? Желанием отца? Не знаю.

Но факт оставался фактом: меня приняли.

Папа, узнав результаты, схватил меня в охапку, закружил, а потом прижал к себе так крепко, что захватило дух.

— Молодец! Знаю, мама гордилась бы тобой! — прошептал он хрипло.

В его глазах блестели слезы. Я видела их впервые.

И тут же грянул гром.

Я наивно полагала, мы будем жить в Москве вместе.

Он найдет работу, мы снимем комнату…

Но папа решил иначе.

Глава 4. Мечта превращалась в долг. А долг — в непосильную ношу

— Сонь, — сказал он твердо, избегая моего взгляда, — я вернусь домой. Ты останешься здесь одна.

Мир рухнул.

— Как?! Почему?! — вырвалось у меня.

Он говорил что-то про налаженную жизнь дома, про работу, которую не бросишь, про то, что в столице ему, провинциалу без связей, начинать с нуля слишком поздно и сложно…

Его аргументы казались мне жалкими отговорками. Предательством. Я чувствовала себя брошенной. Снова. Но теперь — сознательно.

Прощание на вокзале. Давка, гул голосов, запах дыма и пирожков.

Он смотрел на меня, и в его глазах была та же щемящая грусть, что и у меня внутри. Но и непоколебимая решимость.

— Пап, — голос мой дрожал, я пыталась в последний раз пробить его броню, — тебе не страшно оставлять меня одну? В этом… огромном городе? — Я махнула рукой в сторону небоскребов, видневшихся вдалеке за вокзальными стеклами.

Они казались враждебными исполинами.

Он взял мои руки в свои, грубые, в мозолях от завода.

— Сонь, ты сильная. Сильнее, чем думаешь. Ты справишься. Я всегда буду с тобой. Даже если меня нет рядом физически. Помни это.

Его слова, произнесенные с какой-то надтреснутой нежностью, врезались в память.

Я стояла, словно истукан, смотрела, как его поезд набирает ход, увозя последний островок моего детства, моей безопасности.

Фраза «я всегда с тобой» звенела в ушах, пустая и бессильная перед лицом наступающего одиночества.

Так началась моя самостоятельная жизнь. В чужом городе.

У меня была крошечная съемная комнатка в старом доме на окраине, стипендия (скудная, но хоть что-то), переводы от папы (которые он выкраивал из своей мизерной зарплаты) и… Мечта.

Та самая. Папина? Мамина? Моя? Комок нервов и амбиций, зажатый в кулак.

— Выживу, — поклялась я себе, глядя на удаляющийся хвост поезда. — Выживу и добьюсь. Ради него. Ради нее. Чтобы они гордились.

Это была не просто цель. Это был долг. Это был мой крест.

***

Новая школа. Элитный лицей. Театральный класс.

Я думала, это будет ступень к мечте. А оказалось — первая камера в лабиринте унижений.

Меня невзлюбили сразу. Я была чужой. Провинциалкой.

— Деревенщина, — шептались за моей спиной, хотя наш город был хоть и маленьким, но отнюдь не деревней.

Я выделялась. Не дорогой одеждой — ее как раз не было. А другим. Горящими глазами. Жаждой учиться. Вниманием, с которым я ловила каждое слово педагогов.

Я не умела играть в их столичные игры, не знала модных трендов, не слышала последних сплетен про местных «звезд».

Я была искренней. А в их мире искренность — слабость. Уязвимость.

Преподаватели меня выделяли. Видели потенциал. Ставили в пример.

«Посмотрите на Софию! Вот как надо работать над ролью!» — эти фразы были для меня наградой и… смертным приговором в глазах одноклассников.

Моя «непохожесть», мое усердие, мои успехи стали мишенью.

Колкие шутки, «случайно» подставленные подножки, спрятанные тетради, шепотки в столовой, демонстративное игнорирование.

«Выскочка», «зубрила», «деревенская попрыгунья» — это были еще мягкие эпитеты.

Я училась сжиматься внутри, не показывать боли, улыбаться в ответ на гадости.

Но каждое утро поход в школу был как восхождение на Голгофу.

Я шла, стиснув зубы, повторяя как мантру папины слова: «Ты сильная. Ты справишься».

Ради него. Ради мечты.

***

Однажды во время нашего редкого телефонного разговора (междугородний был роскошью) папа вдруг сказал:

— Сонь, запомни. Только «золотая пятерка». Топовые театральные вузы Москвы. Другие варианты даже не рассматривай.

Меня это ошеломило.

Да, я знала про легендарные ГИТИС, Щуку, МХАТ, Щепку, ВГИК.

Но мама-то училась не в Москве! Она стала актрисой без столичного диплома!

Зачем такие категоричные рамки? Зачем сразу ставить планку на недосягаемую высоту?

Страх провала, и без того сильный, сжал горло.

Но спорить я не стала. Видимо, для него это было принципиально. Знак качества. Гарантия.

И я, загнав сомнения глубоко внутрь, кивнула в телефонную трубку:

— Хорошо, пап. Буду стараться.

Страх смешивался с азартом.

А вдруг?

Глава 5. Апофеоз мечты обернулся добровольной каторгой. «Устала? Вали отсюда!»

Театральный класс сделал свое дело. Из провинциальной девочки с горящими глазами я превратилась в абитуриентку, готовую штурмовать Олимп.

Я горела. Я работала на износ.

И… я поступила. В один из топовых институтов. В Школу-студию при легендарном театре.

Казалось, вершина достигнута. Мечта сбылась.

Папа ликовал на другом конце провода. Я видела его сияющее лицо перед внутренним взором.

Это был пик. Апофеоз.

Я не знала тогда, что за каждым пиком следует обрыв.

***

Первый курс.

Это слово до сих пор вызывает во мне леденящий ужас, смешанный с каким-то извращенным уважением к пережитому.

Это был не институт. Это был концлагерь для идеалистов. Сумасшедший дом с элементами пыток. Добровольная каторга.

День начинался в семь утра с пробежки или пластики.

Потом — шесть часов мастерства актера. Не лекций — практики. Бесконечные этюды, разборы, «проживания», крики мастера, доводящие до слез.

Потом — блоки по сценической речи (добиться поставленного голоса — это боль и унижение), сценическому движению (акробатика, фехтование, падения — синяки и ссадины стали нормой), танцу (балетный станок — орудие пыток).

Потом — история театра, история литературы, философия…

Занятия заканчивались в лучшем случае в десять, а то и в одиннадцать вечера.

Возвращалась в общежитие (комнату снимать уже не могла позволить — все деньги уходили на материалы) выжатая, как тряпка.

Казалось бы — спать! Но нет.

Впереди — горы «домашки»: выучить монолог наизусть (не просто выучить, а «пропустить через себя», найти «зерно»), написать разбор роли на 10 страниц, придумать и сшить/склеить/найти реквизит и элементы костюма для завтрашнего этюда, вести дневник наблюдений, прочитать две пьесы и сделать анализ…

Список был бесконечен.

Сон становился роскошью, доступной урывками по 2–3 часа, а то и меньше.

Я засыпала над книгами, просыпалась с карандашом в руке и тетрадью под щекой.

«Устала?!» — это был самый страшный, унизительный вопрос от преподавателей.

Произносился он обычно с ледяным презрением, когда они видели твое бледное, с синяками под глазами лицо, дрожащие от недосыпа руки.

«Устала — вали отсюда! Место твое у параши! Ищи себе другую профессию, ленивая дура!» — и это еще в мягкой форме.

Критика на занятиях была не конструктивной, а разрушительной. Унизительной.

«Кто тебе сказал, что у тебя есть талант? Ты деревянная! Безжизненная! Ты позоришь сцену!»

«Твоя пластика — как у робота на солярке!»

«Эмоции? Какие эмоции? Ты вообще живая? Или манекен?»

Целью было не научить, а сломать.

«Чтобы вылепить из вас актера, надо сначала разбить ваше убогое “я” вдребезги!» — любил повторять один из мастеров.

И они старались. Усердно.

Спать хотелось всегда. Жутко. Физически.

Глаза слипались на лекциях, голова клонилась на парту во время разбора пьес.

И тогда следовал новый виток унижений: «Спишь?! Значит, тебе неинтересно! Значит, ты здесь зря! Занимаешь чужое место! Убирайся!»

А как не спать, если ты физически истощен? Если организм просто отключается?

«Неорганизованная! Медлительная!» — ворчал папа на редких звонках, когда я жаловалась.

И я верила ему! Думала, это я виновата.

Пока не увидела, что все мои однокурсники — талантливые, яркие ребята со всей страны — ходят как сомнамбулы, с такими же синяками под глазами, с таким же тремором в руках от перегрузок и недосыпа.

Мы все были «неорганизованными». Все «медлительными». Все — выжатыми лимонами, которых продолжали давить.

Физические срывы были неизбежны.

Однажды я просто отключилась посреди этюда.

Очнулась на холодном линолеуме под испуганными и презрительными взглядами.

«Истеричка!» — бросил кто-то.

Мастер хмыкнул: «Да, нервная система у девушки слабая. Не для нашей профессии».

Но я не была истеричкой! Мое тело просто сказало «стоп».

Еда? О ней почти все из нас забывали.

Перекусы на бегу. Бутерброды всухомятку.

Питание было хаотичным, нерегулярным, нездоровым.

Вес падал. Щеки впали. Вид — «бледная поганка», как мы сами себя называли.

Но в глазах педагогов это был не повод для жалости, а доказательство нашей слабости, непригодности.

Мы выживали.

Цеплялись за мечту, которая уже начинала напоминать мираж.

За родительские надежды.

За амбиции, которые нас же и грызли изнутри.

Первый курс был не обучением. Он был фильтром. Жестоким, беспощадным.

Кто-то не выдерживал и уходил.

Кто-то ломался.

Кто-то, как я, стискивал зубы и полз дальше, истекая кровью, но не сдаваясь.

Ради чего? Ради кого?

Вопросы витали в прокуренном воздухе учебных аудиторий, но задавать их вслух было смерти подобно.

***

Эх… Какое счастье, что первый курс позади? — мысль пронеслась с горькой иронией.

Да, формально — позади.

Выжила. Не сломалась окончательно.

Но какой ценой?

Опустошение.

Сомнения, въевшиеся глубже костей.

Страх сцены, подменявший прежнюю радость выхода на нее.

И эта вечная, изматывающая усталость, ставшая моей второй кожей.

Я стояла на пороге второго курса, глядя в будущее не с надеждой, а с леденящим душу вопросом: а стоит ли игра свеч?

Мечта, за которую я боролась так яростно, вдруг показалась чужим, навязанным фетишем, свет которого уже не согревал, а слепил и обжигал.

И где-то в глубине души, под слоем амбиций и долга, шевелилось крошечное, но настойчивое чувство: я потеряла себя.

И не знаю, смогу ли найти снова.

А вокруг — лишь ледяной ветер реальности и безразличный гул чужого города.

Глава 6. «Тебе в искусстве делать нечего!» Ее ежедневный гимн в храме унижений

Ветер пробирался сквозь тонкую ткань моего пальто, выстукивая на коже ледяную азбуку Морзе — бессвязные, колющие сообщения от декабря.

Я стояла на остановке, вжавшись спиной в холодное стекло стенки, пытаясь укрыться от стихии, но знала: настоящий холод шел изнутри.

Глубже костей. Глубже памяти.

Он поселился во мне с тех самых пор, как мои розовые, наивные иллюзии о благородном храме искусства разбились вдребезги о суровые бетонные стены театрального института.

Не повезло? Нет. Нам, желторотым цыплятам, возомнившим себя орлами, просто методично выжгли глаза. Без анестезии. Без предупреждения.

Уже со второго курса священнодействие превратилось в ежедневное ритуальное уничтожение.

Преподаватели, эти самопровозглашенные верховные жрецы сцены, вознесли унижение на пьедестал высшей педагогической мудрости.

Их язвительные замечания, едкие насмешки, презрительные взгляды — это был воздух, которым мы должны были дышать.

Диалог? Обсуждение? Поиск истины вместе? Наивные, смешные глупости.

Их слово было законом, высеченным не в мраморе уважения, а в грязном льду собственного презрения.

Любая искорка собственного мнения, любая робкая попытка осмыслить роль или задачу не так, как виделось их величеству, воспринималась как личное оскорбление, посягательство на их шаткий, но так яростно охраняемый авторитет.

И каралась немедленно, жестоко, с особым, садистским цинизмом на глазах у всей группы.

Неприятно?

Мысль скользнула, сопровождаемая горькой, беззвучной усмешкой где-то в глубине окоченевшей груди.

Какое жалкое, блеклое, совершенно неадекватное слово.

Попробуй опиши им ощущение, когда твое существование сводится к роли живой мишени.

Мишени для чужой неудовлетворенной амбициозности, невылеченных комплексов, профессиональной несостоятельности и просто откровенной, неприкрытой жестокости, ловко припудренной высокопарными фразами о «закалке характера» и «профессиональном отборе».

Быть под крылом таких «авторитетов» — всё равно что добровольно зайти в клетку к голодным, дрессированным на агрессию хищникам.

Им было плевать на рост, на искру, на сомнения, на эту мучительную жажду понять, проникнуть в суть.

Им нужно было самоутвердиться. Напитать свое уязвленное эго.

А самоутверждаться проще всего на тех, кто беззащитен, кто прикован к месту страхом перед их оценкой, перед их прихотью, перед их всесильным словом, которое могло вознести к эфемерным высотам или раздавить в пыль.

О заботе, о поддержке, о простом человеческом участии? Об этом и речи не шло.

Я бы тогда, в те первые, еще теплые от надежды месяцы, отдала всё — талант, амбиции, что угодно — за простое, человеческое, нейтральное отношение.

Не унижение. Не лесть. Не похабные намеки за кулисами.

Просто… нейтральность.

Как к живому человеку.

Не к расходному материалу, не к тряпке для вытирания их грязных сапог.

Но это была мечта несбыточная. Абсурдная.

Как мечта о роли Джульетты на сцене Большого театра для безголосой горбуньи.

Та же степень недостижимости. Та же глубина падения.

***

— Вы все бездарности! — ревел Владимир Петрович.

Его лицо, обычно сонное, пунцовело от праведного гнева, слюна брызгала с губ, долетая до первых рядов, до меня.

— Ни искры! Ни мысли! Сплошная деревяшка! А тебе, Соколова…

Его палец, как заточенный штык, ткнул прямо в мою грудную клетку сквозь пространство аудитории.

— Тебе вообще в искусстве делать нечего! Иди в домохозяйки, детей плоди, может, хоть в этом польза будет!.. Хотя кто тебя такую возьмет?

Это был не единичный выпад.

Это был наш ежедневный гимн.

Наше утреннее богослужение в храме унижения.

И, пожалуй, это было самое цензурное, самое «педагогично» упакованное из всего, что доводилось слышать моим ушам в этих стенах.

Критика? Смешно.

Это была тотальная децимация. Целенаправленное, методичное уничтожение всего, что внутри.

Каждый мой шаг, каждый вздох, каждая попытка существовать на этой сцене подвергалась немедленному и безжалостному расстрелу.

Не так стоишь?

— Ноги кривые, осанка — как у горбуна, тебя с таким поставом только в кунсткамеру!

Не так двигаешься?

— Слон в посудной лавке, грации — ноль, как мешок с картошкой!

Не так смотришь?

— Глаза пустые, как у дохлой рыбы на рынке! А тут, наоборот… безумные, как у психопатки в припадке. Про тебя что ни говори, не взгляд — уродство.

Не так говоришь?

— Гнусавишь?.. Картавишь?.. Мычишь?.. Визжишь?.. Почему всё так бездарно и неправильно?!

Не так думаешь?

— Тупая, безмозглая, ни одной искры в пустой, набитой опилками башке!

Перечень эпитетов, которыми меня награждали, мог бы составить увесистый том «Энциклопедии Унижений для Начинающих»: «уродливая», «толстая корова» (это при моей субтильности!), «дохлая кляча», «криворожая» (хотя терапевт и ортодонт сказали — всё в норме), «косоглазая» (проверяла — нет), «деревянная кукла», «безликая», «бесталанная посредственность».

Каждое слово — удар хлыста по обнаженным нервам.

Каждое занятие — сеанс коллективной экзекуции души.

Я чувствовала, как моя кожа покрывается невидимыми шрамами.

Студентам, разумеется, переходы на личности строго-настрого запрещали.

Это считалось «непрофессиональным».

Но для Владимира Петровича и его подражателей личные оскорбления были не просто дозволенным оружием — это был их родной язык, их кислород.

И они вдыхали его с садистским, почти сладострастным удовольствием, наблюдая, как мы сжимаемся внутри.

Глава 7. Самый ядовитый червь завелся у нее в голове: «А вдруг они правы, и я — ничтожество?»

Дошло.

Дошло до того, что вся наша группа, изможденная, издерганная, на грани нервного срыва, решилась на бунт.

Мы, дрожащие мыши, собрались укусить льва.

Собрали аудиозаписи (снимать видео тогда было сложнее), отчаянные свидетельства — наш цифровой крик о помощи.

Пошли в деканат.

Мой голос дрожал, как лист на ветру, глаза горели смесью последней надежды и животного страха.

Мы просили не наказать — Боже упаси, мы не смели и мечтать! — а просто поговорить.

Убедить Владимира Петровича и его камарилью, что можно учить иначе.

Что нам, этим якобы «кускам стали», нужна не только «закалка» молотом, но и капля воды, чтобы не треснуть.

Хотя бы намек на уважение.

Хотя бы тень ощущения безопасности.

Хотя бы призрак веры в то, что мы не дерьмо.

И что же?..

Замдекана встретил нас высокомерно-снисходительной улыбкой, будто мы принесли ему нарисованные фломастерами жалобы.

— Детки, милые, вы ничего не понимаете в алхимии творчества! — начал он, развалившись в кресле. — Творческая личность — она как сталь. Ее нужно раскалить докрасна и бить молотом! Иначе — кристаллизация не произойдет, металл останется рыхлым, никудышным!.. Унижение? Да это же лучший стимул! Злость! Она двигает вперед! Наш Владимир Петрович — мастер старой, настоящей школы, его методы проверены десятилетиями! Он из вас людей сделает!

Я чувствовала, как последний хрупкий лепесток надежды опадает у меня под ногами и тут же чернеет, превращаясь в пепел.

«Проверенные методы».

Значит, так и должно быть?

Значит, это и есть норма?

Значит, я — просто кусок металла, которому нужен молот садиста?

А в продолжение…

Когда самые отчаянные из нас, голоса которых все еще дрожали, попытались возразить, втолковать, что «закалка» не должна убивать наповал, что молодой, ранимой душе нужна хоть капля веры, а не только пинки под зад…

Ответ был обжигающе прост и циничен, как пощечина. Замдекана откинулся в кресле еще глубже, его взгляд стал ледяным, как декабрьский тротуар.

— Да кто вы вообще такие, чтобы вышестоящих тут учить? — спросил он тихо, но так, что мурашки побежали по моей спине. — Вы — никто. Вы — пыль под ногами тех, кто вас сюда пропустил. Ваше место могут занять сотни других. Тех, кто будет благодарен за шанс, кто не станет ныть и выдумывать проблемы на пустом месте! Не нравится? — Он показал пальцем на дверь. — Выход там. Никто не держит.

Нас выставили.

Не физически, но морально — вышвырнули, как назойливую, надоевшую муху.

Словно наши страхи, наши слезы, наша попытка защитить остатки достоинства были лишь дурным запахом в его уютном кабинете.

И самое страшное, самое ядовитое началось потом.

В гнетущей тишине общежития, в одиночестве под тонким одеялом, в моей голове завелся червь.

Не сомнения — иной червь.

Он точил, грыз, отравлял каждую мысль, каждую клеточку:

«А вдруг они… правы? А что, если этот садист Владимир Петрович… действительно знает какой-то секрет? Может, он так, из лучших побуждений, пытается выбить из меня дерьмо? Выковать алмаз таланта из куска угля? А вдруг я и вправду ничтожество? Лохушка, которую приняли по ошибке, по блату? А если уйду… меня больше никуда не возьмут? Я пропаду? Сгину?»

Страх оказаться на улице, страх разочаровать отца, который верил в мою «звездность», как в Евангелие, страх признать, что годы моих усилий, слез, ночей — всего лишь прах…

Этот страх оказался сильнее инстинкта самосохранения, сильнее боли, сильнее голоса разума, кричавшего «Беги!».

Я осталась.

Затаив дыхание.

Затаив боль.

Затянув потуже все швы на своей израненной душе.

Осталась, чтобы продолжать быть мишенью.

Загрузка...