Тишина в Зале Совета была настолько полной, что ею можно было подавиться. Это был не мирный покой, а гнетущая тишь абсолютного порядка, где ни одна пылинка не смела упасть без разрешения.
Сам Зал будто высекли из единого куска вечности. Его стены цвета забытого рассвета – ни ночь, ни день, а нечто застывшее между. Колонны терялись где-то в вышине, растворяясь в сиянии, что лилось из центра.
А в центре царил Архангел Камаэль.
Он не сидел. Он существовал в точке абсолютного фокуса. Его облик был вызовом для восприятия: смотреть на него было все равно что пытаться разглядеть детали солнца незащищенным глазом. Это была не фигура, а событие – эпицентр тихого, безжалостного термоядерного синтеза, где рождался свет безупречной догмы.
Его крылья – их было несчетное множество, слои реальности, наложенные друг на друга, – не были придатками. Они были измерениями его власти. Не перья, а сгустки поляризованного сияния, сложенные в идеальную, застывшую симфонию. Они не отбрасывали теней, а творили отсутствие – там, куда падал их отблеск, цвет и форма окружающего мрамора стирались, оставляя после себя идеально стерильный, концептуальный нуль.
Черты лица угадывались лишь как смутная память о форме, как если бы сама идея лика начала испаряться, оставив после себя только два всевидящих абсолюта – глаза, которые были не органами, а вратами. Вратами в пустоту, холоднее и бескомпромисснее любой космической бездны. В них не было ни гнева, ни милосердия, ни даже равнодушия. Был лишь вердикт, ожидающий своего часа.
Он источал не тепло, а обратную температуру – такое совершенство холода, что оно начинало жечь. От него исходила тихая, неумолимая тяга – не физическая, а метафизическая. Казалось, сама ткань Зала, этот совершенный мрамор и застывший свет, медленно, веками, стекала к его подножию, как гора ледника ползет к сердцу вечной мерзлоты.
Это была не личность. Это был Принцип, облеченный в псевдоформу для взаимодействия с низшими чинами бытия. Принцип Порядка, лишенного цели. Справедливости, лишенной сострадания. Воли, лишенной сомнения. И пока он пребывал здесь, в своем немыслимом зале, весь мир – со своей грязью, болью, хаосом и неправильной, живой красотой – казался незначительной, досадной погрешностью на полях безупречного уравнения, которую рано или поздно предстоит исправить.
Перед ним, образуя покорную дугу, замерли избранные ангелы Совета. Их сияния были индивидуальнее, слабее, и потому – понятнее. Здесь были:
Ханаэль, ее аура – мягкий, серебристо-молочный свет, как от полной луны за тонкой дымкой облаков. Она олицетворяла Интуицию и Гармонию.
Задкиил, от которого исходило устойчивое, теплое сияние, похожее на свет старого дуба в ясный день – Стойкость и Справедливость.
Разиэль, его форма мерцала и переливалась, как звездная карта или страница книги, написанной невидимыми чернилами – Тайное Знание и Откровение.
И среди них, как клинок, воткнутый в почву сада, стоял Азариэль. Его присутствие было вызовом самой атмосфере Зала. Практичные, отполированные до зеркального блеска доспехи ловили и холодно отражали сияние Камаэля, вместо того чтобы источать свое. Его крылья, могучие и белые, с каждым отдельным пером, лежащим в идеальном порядке, были плотно сложены, но не в покое – в готовности. Каждая мышца его духовного тела, облеченного в сталь, была напряжена. Он смотрел не прямо на Камаэля (это было невозможно из-за его низкого ранга), а в пространство у основания возвышения, но весь его вид кричал о действии, о битве, о силе, которой здесь, казалось, не было места.
Беззвучно, но для всех сразу, зазвучал Голос. Он родился не в ушах, а в самой сердцевине сознания каждого присутствующего, как собственная, неоспоримая мысль.
– Наши смотрители доложили о растущей дисгармонии в секторе Нью-Йорк, – заговорил Камаэль. Его голос был лишен тембра, пола или возраста. Он звучал как аккорд, как вибрация самой реальности. Слова не рождались у него во рту, а возникали сразу в сознании каждого присутствующего. – Это не следствие человеческого падения. Это направленное, интеллектуальное зло.
По почти незаметному движению одного из лучей-крыльев Камаэля, пространство в центре зала вздыбилось и сгустилось. Из сияния родилась трехмерная, живая проекция. Не просто изображение, а сгусток опыта, который можно было не только видеть, но и чувствовать.
СЦЕНА ПЕРВАЯ: Болезненная близость.
Темный переулок где-то в Ист-Виллидж. Юноша и девушка, их лица прижаты друг к другу, пальцы впились в плечи, будто боятся улететь. Со стороны – страстный поцелуй. Но для ангельского восприятия это было нечто иное. Их ауры, обычно переплетающиеся легкими, цветными нитями симпатии и страсти, были искажены. Они сплелись в тугой, пульсирующий узел. Из ауры юноши вытягивались черные, липкие усики, которые глубоко впивались в свечение девушки, окрашивая его в болезненно-багровый цвет. Из ее ауры, в ответ, струились цепкие, малиновые нити зависти и собственничества, опутывая его свет, делая его тусклым и тяжелым. Это не было слиянием. Это было взаимным пленом, симбиозом двух голодных паразитов.
От проекции исходила волна ощущений: удушающий жар, сладковато-горький привкус навязчивой идеи, гулкий стук одного сердца, подавляющего ритм другого.
По залу пробежала волна – не звука, а легкого помрачения сияний, будто ангелы на миг отвели внутренний взор. Ханаэль, ангел Гармонии, сделала едва уловимое движение, как бы отстраняясь.
– Любовь, – произнес Камаэль, и в этом слове прозвучала ледяная горечь, – извращена в одержимость. Дар связи превращен в клетку.
Проекция сменилась, растворив первую в вспышке неприятного света.
СЦЕНА ВТОРАЯ: Ядовитый успех.
Стеклянный кабинет на верхнем этаже небоскреба с видом на спящий город. Мужчина лет сорока, в безупречном костюме. Его взгляд прикован к мерцающим графикам на ноутбуке. Его аура пылала. Она горела ядовито-зеленым, почти неоновым огнем. Это был костер амбиций. Но пламя это было ненасытным и слепым. Оно пожирало все вокруг. По краям ауры тлели и гасли маленькие искорки – оранжевая искра творческой радости, голубой огонек сострадания, желтый огонек здравого смысла. Их уже почти не было видно. Осталось только это всепоглощающее, изумрудное пламя, которое светило, но не согревало, а обжигало. Оно питалось не желанием построить, а жаждой обладать, не радостью открытия, а азартом захвата. Аура была полна трещин, готовых разойтись под давлением внутреннего пожара.
Представьте себе самую высокую точку в городе. Шпиль небоскрёба, острый, как игла. А теперь представьте, что прямо на его острие, там, где не может устоять ни одна птица, стоит фигура, похожая на статую из чистого света.
Это был ангел Орион.
Он не был похож на ангелов с рождественских открыток. Его крылья не были белыми и пушистыми. Они были похожи на два лёгких, развевающихся шлейфа из самого настоящего северного сияния. Светящиеся зелёные, фиолетовые и серебряные огоньки медленно перетекали внутри них, как масло в лампе. Этот свет был холодным, почти ледяным, и он не освещал ничего вокруг – он просто был.
Лицо Ориона являлось прекрасным, но безжизненным, словно выточенным из гладкого речного камня. Его глаза были цвета неба за минуту до рассвета – того момента, когда уже светло, но солнца ещё не видно: холодная, прозрачная синева. В них не было ни радости, ни грусти. Только внимательная, вечная ясность.
Он не смотрел на огни Нью-Йорка, похожие на рассыпанные внизу сокровища. Он слушал. Но не ушами.
Его разум был похож на гигантскую, невидимую паутину, опутавшую весь город. Он чувствовал не мысли, а бури человеческих чувств. Где рождался острый страх, где вспыхивала ярость, где любовь превращалась в боль – туда и устремлялось его внимание, словно игла компаса к северу.
Где-то в глубине Центрального парка, давно уснувшего, дрожал маленький, испуганный огонёк. Это была, душа заблудившегося мальчика. Он сидел под дубом, поджав колени, и тихо плакал. Его страх был колючим, как ёж, и тёмным, как лесная тропа ночью.
Орион нашёл его мгновенно. Его внутренний «взор» скользнул по городу и наткнулся на эту дрожащую точку. Рядом, метрах в трёхстах, он почувствовал другой свет – тревожный, пульсирующий. Это была мама. Она металлась у фонаря, звала сына, и её страх был густым и липким, как смола.
«Стандартная ситуация, – подумал Орион, и его мысли были чёткими и сухими, как строки в инструкции. – Задача: соединить. Решение: мягкий толчок уверенности».
Он не пошевелил и пальцем. Он просто сосредоточился на том мальчике. И из самого центра его груди, где мерцало его собственное, сдержанное сияние, отделилась тончайшая, как паутинка, нить тёплого золотого света. Она помчалась вниз, невидимая для людей, и коснулась лба плачущего ребёнка.
Это было не вторжение. Это был ласковый шёпот прямо в сердце: «Мама там. У того большого фонаря. Она ждёт. Иди».
Мальчик вдруг перестал плакать. Он поднял голову, посмотрел сквозь слезы на дальний огонёк и… узнал его. Это был тот самый фонарь, с которым они играли днём! Страх исчез, как туман под солнцем. Он вскочил, вытер лицо рукавом и уверенно зашагал по тропинке, прямо к свету. Узел страха был не разрублен, а бережно развязан.
В это время в тоннеле под рекой стояла бесконечная пробка. Воздух был густым от выхлопов и злости. И среди этой металлической реки плыл раскалённый добела шар ярости. Это был водитель такси. Грузовик перед ним никак не трогался, гудки не помогали, день был испорчен. Его злость кипела и росла, и вот-вот должна была выплеснуться страшным поступком – резким рывком руля влево.
Орион почувствовал этот багровый всплеск, как укол. Такая ярость могла стать спичкой, от которой загорится целая цепь аварий и ругани.
«Опасная температура, – констатировал он про себя. – Требуется экстренное охлаждение».
Снова – лишь миг концентрации. На этот раз к водителю устремилась струйка ледяного, синего сияния. Она вонзилась в раскалённый шар его гнева.
Таксист вздрогнул всем телом, словно его окатили ледяной водой. Стиснутые челюсти разжались. Из его груди вырвался долгий, усталый выдох. «Да ну всё к чёрту…», – прошептал он. Его руки ослабли, и он откинулся на сиденье, просто глядя в потолок тоннеля. Острая ярость ушла, сменившись знакомой, гнетущей усталостью от жизни в городе. Искра была потушена, пожар не начался.
Орион медленно закрыл свои глаза цвета зимней зари. Теперь его окружал другой звук – глухой, непрерывный гул. Это были голоса города. Но не обычные. Это были шепоты тысяч душ: молитвы, просьбы, жалобы, слова благодарности. Они сливались в один мощный, оглушительный поток.
«Сделай так, чтобы он меня любил…» – проплывал одинокий женский шёпот. Орион мысленно пометил: «Не входит в мой список дел».
«Помоги, мне так страшно, я не справлюсь с болезнью…» – этот стон был тяжелее. «Слишком сложно. Нужны высшие разрешения», – подумал про себя ангел.
«Спасибо за сегодняшний день, за этот смех, за это солнце!» – донёсся яркий, тёплый всплеск. Орион мысленно кивнул: «Принято. Энергия радости учтена и направлена в общий фонд».
Работа была выполнена. Безупречно. Эффективно. Никто внизу даже не подозревал, что им помогали.
Но когда всё стихло, Ориона накрыла знакомая, тяжёлая волна. Волна тишины. Не той мирной тишины, а пустой. Он был как идеально отлаженный станок на бесконечном конвейере. Исправил одну поломку – жди следующую. И так – вечность.
«Всё по плану, – подумал он без радости. – Всё как всегда. Я садовник, который подрезает кусты, чтобы они росли ровно. Но… видел ли я когда-нибудь, как распускается дикий цветок? Чувствовал ли его запах? Знаю ли я, каково это – расти просто так, а не по чертежу?»
Он поймал себя на этой мысли и внутренне содрогнулся, будто коснулся огня. Такие мысли были запретны. «Если» не существовало. Было только «правильно» и «неправильно».
Но семя сомнения, крошечное и чёрное, уже упало в почву его усталой души. И тишина вокруг уже не казалась такой совершенной. В ней зрел едва слышный, тревожный гул. Гул чего-то нового. Чего-то живого.
Тишину разорвал звук, похожий на удар хрустального колокола. Но это был не просто звук – воздух позади Ориона заволновался, словно воду в стакане тронули пальцем. Прозрачные струйки света начали кружиться, сплетаясь в плотный, сияющий клубок.
Орион медленно, как будто нехотя, обернулся. Он знал, кто это.
Нью-Йорк спал, или делал вид. Но Гринвич-Виллидж никогда не спал по-настоящему. Он лишь прикрывал глаза, пуская из-под тяжелых век дымок иллюзий и старых обид. Переулок, куда привел Ориона небесный маршрут, был не просто местом на карте. Это была рана между мирами, шов, плохо зашитый временем. Воздух здесь был не воздухом, а бульоном: густой отвар из испарений мокрого асфальта, прокисшего пива, сладковатой гнили забытых фруктов и вездесущей кирпичной пыли – праха былых стен.
Орион сделал шаг из относительно оживленной улицы в тень переулка, и его охватила тишина. Не отсутствие звука, а гулкая, внимательная тишина. Она давила на барабанные перепонки, как перепады давления перед грозой. Казалось, сами стены, испещренные слоями объявлений и граффити, наблюдали за ним. Здесь пахло тайной. И предательством.
И вот он – «Падший Угол». Вывеска не мигала. Она судорожно дергалась, словно в агонии. Ядовито-зеленый неон выхватывал из тьмы облупленную кирпичную кладку, ржавую пожарную лестницу, и снова погружал всё во мрак.
Орион позволил своей небесной форме стечь с него, как стерильная мантия. Сияние, что делало его сущностью света, сжалось до крошечной, тлеющей звездочки в самой глубине, под спудом плоти и кости. Крылья растворились в складках пространства. Теперь он был с тенью. Высокий мужчина в темном пальто и с лицом, которое забывалось в ту же секунду, как отводили взгляд. Его глаза – теперь просто глаза – отражали тусклый свет неона без интереса.
Он прикоснулся к черной двери. Дерево под пальцами было не холодным, а живым, теплым, словно за ним билось огромное, спящее сердце. Дверь отворилась сама, беззвучно, впустив его внутрь вместе с клубами переулочного тумана.
Удар. Контраст был не визуальным, а физическим – как удар волны после тишины. Если снаружи была гулкая пустота, то здесь царила плотная, насыщенная материя тьмы.
Воздух. О, этот воздух! Он был не для дыхания, а для впитывания. Он обволакивал, как бархатный саван, тяжелый от ароматов, каждый из которых был историей: вековой табачный дух, въевшийся в балки; терпкий запах старого коньяка и кислого вина; пудровый шлейф дешевых духов; соленый пот отчаяния; и под всем этим – сладковатый, гнилостный, манящий запах распадающихся желаний. Это был запах подполья. Не того, что скрыто от закона, а того, что скрыто от дневного света совести.
Подвал был ловушкой для звука и времени. Сводчатый потолок, сложенный из грубого камня, низко нависал, давя на темя. На крошечной сцене, освещенной единственным синим софитом, с прямым светом, вырывавшим из мрака только руки и инструменты, троица музыкантов вела диалог с небытием. Контрабасист, сгорбленный, как носильщик мирового горя, выцеживал из струн густые, черные ноты. Пианист бил по клавишам не пальцами, а костяшками, вышибая диссонансные аккорды, похожие на падение пустых бутылок. А саксофонист… он не играл. Он истекал звуком. Хриплым, надрывным, полынным стоном, который был похож на последний выдох.
Но это был лишь саундтрек. Фоновый шум. Главное действо происходило у барной стойки.
Ее он заметил не сразу. Сначала он увидел фокус. Взгляды всех, кто сидел в этой пещере – потрепанных жизнью одиночек, парочек, ищущих не любви, а забвения, – были прикованы к одной точке. Не с жадностью, не со страстью. С голодом. Голодом души, которой показали миску с водой в пустыне.
И только тогда он увидел ее.
Она восседала на высоком табурете у дальнего конца стойки, как королева на троне из теней и тусклого бронзового света от пивной крановой стойки. Поза – расслабленная, почти небрежная, но в каждой линии тела читалась пружинящая сила, грация хищницы, которая знает, что добыча сама придет в пасть. Платье цвета запекшейся крови или очень старого портвейна лилось по ее фигуре, подчеркивая каждую линию, и обрывалось, оставляя плечи – бледные, почти сияющие в полумраке – открытыми. Они выглядели хрупкими. Это была ложь, и Орион знал это. Темные волосы, собранные в, казалось бы, небрежный узел, на самом деле были уложены с искусной неаккуратностью, позволяя двум прядям касаться шеи – длинной, изящной, как стебель опасного цветка.
В ее длинных, тонких пальцах вращался бокал. Не винный бокал, а старомодный, для виски. Темная жидкость внутри почти не отражала свет. Она не пила. Она играла с бокалом, как кошка с мыслью о мышке.
И она говорила. С барменом.
Голос Морганы не был громким. Он был таким же густым и душным, как воздух в подвале. Контральто с легкой, идеально отмеренной хрипотцой, будто от долгого смеха или долгого плача. Он не доносился – он просачивался в уши, обволакивал сознание.
– …ты продолжаешь врать, Джерри. В первую очередь – себе, – говорила она, и уголки ее губ тронула улыбка. Не добрая. Знающая. – Ты говоришь, боишься, что Сара уйдет. Но ты не боишься пустоты. Ты боишься тишины. Той тишины, в которой наконец станет слышно, как скрипит твоя собственная, неназванная тоска. Пока она здесь, ты можешь всю свою неудовлетворенность жизнью, всю свою маленькую, жалкую злость списать на нее. «Она не понимает, она кричит, она требует». Это удобно. Это твой алиби перед самим собой. Без нее… тебе придется встретиться с настоящим обвиняемым. И это будешь ты, Джерри. Только ты.
Бармен замер. Тряпка повисла в его руке бессильным флагом. Его лицо, такое стойкое и уставшее, дрогнуло. Под тонкой пленкой влаги в его глазах Орион увидел не боль, а ужас. Ужас человека, у которого только что вырвали костыль, на котором он хромал двадцать лет. И вместе с ужасом – странное, пугающее освобождение.
– Господи… – сипло выдохнул Джерри, и его голос был голосом другого человека, более молодого и беззащитного. – Да как ты… Откуда ты это знаешь?
Моргана сделала крошечный глоток из бокала, ее глаза через край стекла сияли темным янтарем.
– Я вижу узоры, Джерри. Особенно те, что люди ткут, чтобы спрятаться от самих себя. Это становится скучным, если честно.
Ее взгляд, скользнув по душному залу, упёрся прямо в Ориона. В этих глазах цвета старого золота и тлеющих углей не было ни удивления, ни страха. Был интерес. Живой, острый, почти научный. Как энтомолог, обнаруживший необычный экземпляр жука. И в этом интересе была леденящая душу не человечность. Она не видела в нем угрозу или ангела. Она видела явление. И явление это было ей любопытно.
Орион не вернулся на Небеса. Возвращаться с пустыми руками и – что было страшнее – с полным хаосом в мыслях он не мог. Вместо сияющих залов он нашел прибежище в «слепой зоне». Ею оказалась заброшенная колокольня старой церкви в Бруклине, давно забытой и Богом, и людьми. Святость места, остывшая за века, создавала естественный щит от всевидящего ока Небес, как нейтральная полоса между враждующими государствами.
Воздух в колокольне был не просто холодным. Он был использованным. Им дышали отчаяние последнего звонаря, пыль распавшихся молитв, тихий ужас богооставленности. Орион втягивал его в легкие, и казалось, что внутри него оседает сама сущность забвения. Он сидел на каменном полу, спина прямая, плечи отведены назад – вымуштрованная поза служителя, ставшая нелепой в этом царстве распада. Но согнуться означало признать поражение. А он не был готов. Еще нет.
Внутри него бушевал тихий, методичный ураган. После клуба, после того резонанса, его разум, этот отлаженный механизм, превратился в поле боя. Одна часть, древняя и железная, яростно выстраивала оборону: «Демон. Искушение. Обман чувств. Её сила – в подмене понятий. Держись плана. Держись Скрижалей». Другая часть, новая, хрупкая и от того невероятно острая, наносила точечные, кинжальные уколы: «А почему обман чувствовался реальнее служения? Почему в её «лжи» была правда, а в твоей «правде» – пустота?»
Чтобы заглушить этот раздор, он сделал единственное, что умел: ушел в анализ. Он закрыл глаза, отключил всё, что отвлекало – шелест крыльев голубя на карнизе, далекий гул города, даже собственное подобие дыхания. Он вошел в святая святых своего существа – в белое, бесконечное пространство чистого Логоса, где всё имело форму, вес и причинно-следственную связь.
И начал раскладывать её, как сложное уравнение.
Сначала он ощутил вкус. Не её, а её дела. Первый «файл» раскрылся перед внутренним взором.
Мужчина-хищник. Власть как кислород, деньги как вода. Его порок не был тайной – он был его гордостью, его двигателем. Она не стала его ломать. Она стала его… инженером. Она взяла этот двигатель, этот ненасытный, прожорливый механизм алчности, и демонстративно выкрутила все предохранители. Осторожность? Снята. Страх разоблачения? Стерт. Мораль? Объявлена устаревшим программным обеспечением. Она аплодировала его жадности, называя ее гениальностью, шептала, что его аппетиты слишком малы для его масштаба. И он поверил. Он разогнался. Он взлетел на самодельных крыльях из пачек банкнот и цинизма. И сжег себя в верхних слоях атмосферы собственного маразма. Падение было оглушительным. Крах. Позор. Решетка. Но… когда дым рассеялся, оказалось, что он в полете протаранил целую сеть гнилых вышек – коррупционеров, подставных фирм, тихих подлецов в дорогих костюмах. Его пожар стал санитарной вырубкой. Он был монстром. Но он, с ее легкой подачи, утащил с собой в ад других монстров, притворявшихся людьми. Где здесь демоническое зло? В факеле, что сжег заразу?
И тут его настигло первое настоящее ощущение падения. Не физического, а экзистенциального. Это была тошнотворная пустота в подложечке, будто мир под ним внезапно перестал быть твёрдым и стал похож на маслянистую, зыбкую реку. «Если её действие так безупречно логично, где место моему служению? Я – садовник, подрезающий сорняки. Она – лесной пожар, выжигающий чащу до тла, чтобы дать жизнь новому лесу. Кто из нас… полезнее?»
Мысль была такой точной, что его собственное сияние, спрятанное глубоко внутри, дёрнулось, как от удара током. По спине пробежала волна жара, а затем – леденящий холод. В его идеальной белой комнате Логоса появилась первая, едва заметная трещина.
Он, стиснув зубы, открыл второй «файл».
Женщина-творец. Душа тонкая, как паутина, и так же легко рвущаяся. Ее ядом был не порок, а идеал. Стремление к совершенству, которое сковывало руки параличом. Она не могла творить, боясь осквернить белизну холста неидеальным мазком. И что сделала Моргана? Она не дала ей уверенности. Она впрыснула в ее вены концентрированную одержимость. Не «ты сможешь», а «ты должна, иначе ты никто». Она раздула тихий страх до размеров чудовища, которое нужно было задобрить шедевром. И женщина создала его. Родила в муках, в кровавом поту, в исступлении. А потом, увидев это дитя своей боли, едва не убила его и себя вместе. Но… пережив этот краеугольный кризис, это падение в самое дно собственного ада, она вынырнула опустошенной, выжженной, но… свободной. Свободной от тирании идеала. Теперь она рисовала не для вечности, а для себя. Криво, неидеально, иногда по-детски. Но страстно. Искренне. Живо. Она прошла через демонический огонь и обрела себя. Где здесь зло? В горниле, что выплавило характер?
И вот тогда Орион почувствовал зависть.
Она пришла тихо, как вор, и ударила прямо в горло, сжав его так, что он едва не задохнулся. Это была не зависть к её силе. Это была зависть к её… свободе. Свободе видеть мир без розовых и черных фильтров, без обязательств «исправлять» и «защищать». Свободе быть не судьей или спасителем, а наблюдателем. Жестоким, беспристрастным, но честным до самоуничтожения. Она позволяла системе быть самой собой, какой бы уродливой та ни была. А он веками насиловал реальность, заставляя её соответствовать чужому, навязанному идеалу.
Внутренняя белая комната рухнула. Её стены, выстроенные из догм и предписаний, рассыпались в пыль, открыв пугающую, безграничную пустоту. В этой пустоте не было ни света, ни тьмы. Было только незнание. И оно было страшнее ада.
Орион открыл глаза в реальном мире. Сумерки окончательно победили, наполнив колокольню сизым, бесплотным мраком. Он смотрел на свои руки, лежащие на коленях. Они дрожали. Не от холода. От ужаса перед открывшейся бездной. От понимания, что всё, чему он служил, могло быть величайшей, пусть и благонамеренной, ложью.
Он поднял ладонь перед лицом, пытаясь разглядеть в полутьме её контуры. Раньше он чувствовал в этой руке силу – силу направлять, успокаивать, лечить. Теперь он чувствовал только фальшь. Притворство. Игру в доброго пастыря, который ведет стадо не к зеленым пастбищам, а в уютный, тесный загон, отрезая ему путь к опасным, но вольным горным тропам.