Солнце стояло уже высоко над Савойскими горами, но утренняя свежесть еще держалась в тени каштанов, коими густо обсажена была дорожка, ведущая к пансиону мадам Шене. Я сидел на скамейке, в конце этой дорожки, откуда открывался вид на всю гладь Женевского озера, неподвижную ныне и сияющую тою холодною, почти металлической синевой, которая так несвойственна нашим мутным, задумчивым русским рекам. Четвертый месяц я здесь, в Швейцарии, в этом Понсеоне, и, признаться, начинаю уже скучать той особенной, ленивой скукой, которая хуже всякого недуга, ибо она не мучит, но тянет душу, как осенняя мокрядь.
Ждали мы Никиту Федоровича. Сказал, что будет к полднику, а сам, верно, задержался где-нибудь в городке, глазея на местных прачек или разглядывая гравюры в пыльной лавчонке. Обычное дело. Чтобы скоротать время, я стал перебирать в уме нашу жизнь, и чем больше я думал, тем яснее мне становилось, отчего мы оба сидим теперь здесь, на этой чужой скамейке, вдали от дома, от которого, впрочем, нас и не очень-то ждали.
Отчего люди бегут из отчизны? Одни – от нужды, другие – от долгов, третьи – от прямого гнева начальства. Мы же с Никитой бежали от того, что хуже всякого долга и всякого гнева: от дурной молвы, от той липкой, как паутина, славы, что плетется за человеком по пятам, не спросясь его, хочет он того или нет. И чем усерднее стараешься стряхнуть ее, тем пуще она обвивает тебя.
Я вспомнил свое детство в нашем рязанском имении. Отец мой, Григорий Андреевич Чесменский, человек старого покроя, в отставке коллежский советник, был суров, но справедлив. Он не баловал меня, и, кажется, был прав. Матушка же, напротив, души во мне не чаяла, оттого, верно, и вырос я с убеждением, что мир должен вертеться вокруг моей особы, что всякая женщина, на которую упадет мой взгляд, уже тем самым становится если не моею, то долженствующею быть моею по праву какого-то высшего, мне одному дарованного позволения. Право же, смешно теперь вспоминать.
В гимназии я числился первым по словесности, но дружбы не водил ни с кем, почитая однокашников за грубых недорослей. Потом был университет, Петербург, и там-то я встретил Штиглеца. Мы сошлись на почве общего презрения к окружающему: он презирал свет за его чопорность, я – за его глупость. Впрочем, свет платил нам взаимностью, и тут уж мы были квиты.
Никита всегда был горяч, необуздан, но при том умен – умен тою особенной, цепкой умностью, которая дается не книжной премудростью, а природной сметкой. В нем было что-то лермонтовское, что ли, та же жажда жизни, смешанная с презрением к ней. Он мог проиграть в карты последнее, а мог, засев за работу, в три ночи составить такой отчет по министерству, что сам директор департамента хвалил его перед начальством. И эта двойственность его натуры – она и притягивала к нему людей, и отталкивала, но более всего – губила его.
Первый случай, наделавший шума, приключился с ним еще на первом курсе. Влюбился он в Злату Ивановну, женщину уже не первой молодости, но поразительной, какой-то южной красоты. О ней говорили разное. Говорили, что слишком близка она с кузеном своим, двоюродным братом, что принимает его в неурочные часы, что в прошлом году в Москве была скандальная история, замятая родней. Все это я ему передавал, как друг. Он же только отмахивался. "Вздор, – говорил, – клевета! Вы, Алексей, холодный эгоист, вам не понять, что такое любовь!" Кончилось тем, что Злата Ивановна, проболев зиму, умерла от чахотки. Никита плакал у ее гроба, как ребенок, и это тоже пересуживали: дескать, неприлично поручику так убиваться по женщине с сомнительной репутацией. Вот вам и первое пятно.
Второй случай был много громче. Уже после выпуска, когда Никита служил в гусарах, встретил он Варвару Петровну Чумакову. Богатейшая казашка, как тогда говорили, "киргиз-кайсацкая княжна", вышедшая замуж за нашего откупщика, старика Чумакова. Была она не то чтобы хороша собой, но была в ней та особенная, восточная стать, та нега в движениях, которая действует на мужчин сильнее всякой писаной красоты. И вот Никита, зная, что она замужем, что муж ее ревнив и стар, стал за ней ухаживать. Открыто, дерзко, как умел только он. А кончилось тем, что пробрался он к ней ночью в спальню. Пробрался, был застигнут, едва ноги унес, и только вмешательство какого-то важного родственника спасло его от суда. Но слава пошла! Имя его связали с именем замужней женщины, да еще какой! И хотя многие в свете смеялись над стариком Чумаковым, на Никиту косились. Прибавить к тому его гусарские кутежи, попойки, после которых он мог очутиться бог знает где и с кем, – и вот вам готовый портрет человека порочного, развратного, не стоящего доброго слова.
Я же, Алексей Григорьевич Чесменский, коллежский асессор, казалось бы, должен был стоять в стороне от этой дурной молвы. Ан нет. Меня недолюбливали иначе. Меня звали "дамским угодником", "франтом", "сердцеедом". И в этом была своя правда. Я любил заводить романы с женщинами замужними, и, признаться, не столько сами женщины влекли меня, сколько процесс их покорения, та сладостная минута, когда они, забыв мужа, долг, приличия, отдавались мне. Но странное дело: едва свершалось это, едва женщина уходила от мужа и оказывалась свободна и всецело моя, мною овладевала несказанная скука, почти отвращение. Я бросал их. Зачем? Не знаю. Может быть, мне нужна была не сама женщина, а лишь победа над препятствием? Может быть, я мстил кому-то? Или самому себе? Теперь, в тишине этого швейцарского парка, я впервые задался этим вопросом и не нашел на него ответа.
Оттого нас и не ждали в России. Оттого мы и здесь, лечим нервы на Женевском озере. Впрочем, доктор здешний, швейцарец, прописал нам воды и прогулки, и, по правде сказать, первое время нам нравилась эта покойная, размеренная жизнь. Мы наслаждались тем, что нас не знают, не судачат о нас, не показывают пальцами. Но вот прошел месяц, и скука – эта вечная русская скука, что сидит в нас, должно быть, с молоком матери, – стала подбираться к горлу.
Сейчас, сидя на скамейке, я поймал себя на том, что завидую вон той старухе, что несет корзину с яблоками. У нее есть дело. А у меня? Воспоминания, одни лишь воспоминания, да еще это праздное сидение в ожидании полдника.
Прошла неделя. Неделя тихая, сонная, подобная той гладкой воде Женевского озера, что лениво плескалась у гранитных плит набережной. Мы с Никитою входили во вкус этой праздности: вставали поздно, бродили по горам, читали французские романы, взятые в пыльной библиотеке Понсеона, и с каждым днем все более убеждались, что покой сей есть не что иное, как та же скука, только в ином обличье. От нечего делать мы даже начали приглядываться к прочим постояльцам пансиона мадам Шене, но все они были люди почтенные, скучные, говорящие лишь о ценах на провизию да о видах на урожай винограда. Подлинная жизнь, казалось, обходила Понсеон стороной.
Но подлинная жизнь, как и всякая стихия, не терпит пустоты.
В тот вечер мы, по обыкновению, вышли прогуляться перед ужином. Солнце уже коснулось вершин Савойских Альп, и длинные, лиловые тени легли поперек набережной. Воздух был так прозрачен и тих, что всякий звук, даже стук наших шагов по камням, казался чем-то дерзким, нарушающим мировую гармонию. И в этой-то гармонии, в этой благостной тишине, мы вдруг услышали голоса. Они неслись со стороны небольшой скамьи, стоявшей у самой воды, в тени старого платана.
Голоса были громки, возбуждены и звучали по-французски, но с тем неуловимым акцентом, который выдает в говорящем чужестранца, даже если он владеет языком в совершенстве. Один голос, резкий, надтреснутый, точно ломающаяся льдина, принадлежал, судя по всему, человеку молодому, но исполненному той особенной, ядовитой запальчивости, какая бывает у людей, убежденных в своей исключительной правоте. Другой голос, напротив, был густ, раскатист и звучал с той тяжеловесной основательностью, которая свойственна людям, привыкшим не столько спорить, сколько поучать.
Мы с Никитою переглянулись. В глазах его блеснул тот знакомый мне охотничий огонек, который загорался у него всегда при виде чего-то необычного, выходящего из ряда вон. Он ускорил шаг, и я последовал за ним.
Поравнявшись со скамьей, мы увидели двух молодых людей, столь непохожих друг на друга, сколь только могут быть непохожи два человека, сидящие рядом. Тот, что говорил резко и надтреснуто, был худ, черноволос, с бледным, почти болезненным лицом и лихорадочным блеском в глубоко посаженных глазах. Одет он был в черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, несмотря на теплый вечер, и вид имел человека, который судьбой своею приговорен к чему-то важному и трагическому. Другой же, напротив, был светловолос, коренаст, с широким, чисто выбритым лицом и руками, сложенными на толстой трости, которую он держал перед собою, точно офицер — шпагу. Одет он был в куртку из грубого сукна, и во всей его фигуре сквозила та спокойная, даже несколько надменная уверенность, которая отличает людей военных, вышедших в отставку не по своей воле.
— И вы смеете утверждать, — кричал черноволосый, сверкая глазами, — что этот корсиканский выскочка, этот разрушитель законных престолов, принес Европе что-либо, кроме крови и смуты! Просвещение! Да он попрал все просвещение, растоптал его сапогами своих гренадеров! Он — антихрист, ибо восстал на порядок, данный Богом!
— Ах, оставьте, Борель, — густым голосом отвечал светловолосый, с какою-то снисходительной ленцой пожимая плечами. — Ваш Бог и ваш порядок держали народы в цепях невежества. Наполеон дал им кодекс, дал свободу совести, дал понятие о величии нации, не скованной сословными предрассудками. Вы, французы, сами не понимаете, кого вы отвергли. Это величайший человек из всех, кто когда-либо ступал по земле!
— Француз! — вскричал черноволосый, вскакивая со скамьи. — Я француз, сударь мой, и потому-то мне вдвойне горько видеть, как мое отечество, моя милая Франция, унижается перед памятью этого чудовища! Я врач, я видел, что делают с людьми войны, я лечил тех, кого он бросил в снегах России, и я не позволю вам…
Тут он осекся, заметив нас. Светловолосый тоже обернулся. Наступило мгновение неловкого молчания.
Никита, всегда отличавшийся светскою смелостью, поклонился и сказал по-французски с тем безупречным парижским выговором, которым мы, русские дворяне, владеем подчас лучше самих французов:
— Господа, простите нашу нескромность. Мы невольно стали слушателями вашего спора и, признаться, не можем уйти, не выразив своего живейшего участия. Такие разговоры — редкость в нашем сонном Понсеоне. Позволите ли присоединиться?
Черноволосый, которого звали Борель, несколько смешался, но тотчас же оправился и с достоинством поклонился. Светловолосый же, напротив, проявил живейшую радость: видимо, он принадлежал к породе людей, которые не мыслят жизни без слушателей.
— Милости просим! — прогудел он, широким жестом указывая на скамью. — Садитесь, господа. Спор наш, надеюсь, не покажется вам скучным. Меня зовут Иоганн Генрих Мюллер, бывший юнкер прусской армии, а ныне — вольный путешественник, созерцающий падение Европы. А это, — кивнул он в сторону Бореля, — мой оппонент и, как ни странно, друг, Огюст Фредерик Борель, врач, который лечит тело, но, кажется, совсем запустил собственную душу, наполнив ее предрассудками.
— Я лечу душу Словом Божиим, а не вашими революционными памфлетами, — огрызнулся Борель, но уже без прежней злобы. Видно было, что перебранка эта меж ними привычна и даже составляет некоторый род удовольствия.
Мы представились. Услышав, что мы русские, оба они оживились еще более. Борель с каким-то даже состраданием посмотрел на нас, словно мы были жертвами того самого "антихриста", которого он поносил. Мюллер же, напротив, возгорелся любопытством.
— Русские! — воскликнул он. — Вы-то мне и нужны! Расскажите, как вы встретили Великую армию? Как горела Москва? Правда ли, что зима была столь сурова? Я всегда говорил, что только русский мороз и смог остановить гений Наполеона, а вовсе не ваши полководцы, которые бегали от него, как зайцы!
Тут уже я не выдержал. Нельзя же, в самом деле, позволять какому-то пруссаку так говорить об отечестве. Я отвечал ему с холодною учтивостью, что мороз, конечно, помог, но что под Бородиным армия его величества императора Алексанра Павловича стояла насмерть и что если кто и бегал, так это сам Наполеон от Москвы до Парижа, и бегал так прытко, что потерял всю свою гвардию.
Минула еще неделя. Неделя эта пролетела для нас с Никитой незаметно, в том приятном и легком времяпрепровождении, которое дарит общество новых, еще не успевших надоесть друзей. Мюллер и Борель сделались необходимейшею принадлежностью нашего существования. Мы сходились к завтраку, вместе гуляли по набережной, вместе обедали и ужинали, и даже вечерний чай пили обычно вчетвером, на террасе пансиона, откуда открывался тот самый вид на озеро, который, казалось бы, должен был давно приесться, но всякий раз являл нам новые краски и оттенки.
Споры между нашими новыми приятелями не утихали ни на час. Мюллер, с своим неизменным восторгом перед Наполеоном, и Борель, с своею столь же неизменною ненавистью к нему, могли превратить в поле битвы любую безделицу: вид на гору, название цветка, даже качество поданного к обеду супа. Мюллер утверждал, что суп хорош ровно настолько, насколько в нем чувствуется дух свободы и равенства, ибо только свободный повар может варить по-настоящему. Борель же, морщась, отвечал, что суп дурен именно потому, что повар, верно, читал Вольтера и забыл о посте. Мы с Никитою слушали их и диву давались: как могут люди, столь несогласные в главном, находить удовольствие в обществе друг друга? Но, видно, есть какая-то тайная потребность в человеческой дубе — непременно иметь подле себя противника, дабы острее чувствовать собственную правоту.
Никита в эти дни заметно повеселел. Лицо его утратило то напряженное, бледное выражение, с каким он приехал в Швейцарию, и даже старая его хромота, казалось, сделалась менее заметна. Он много шутил, смеялся над Мюллером, поддразнивал Бореля и вообще являл собою того Никиту, каким я знал его в лучшие, университетские годы. Я радовался за него и втайне надеялся, что здешний воздух и праздность действительно излечат его от тех мрачных воспоминаний, что тяготили его душу.
Сам я чувствовал себя… как всегда. То есть ровно. Ни особенной радости, ни особенной печали не посещало меня. Я смотрел на озеро, на горы, на своих новых знакомцев и думал о том, что все это — лишь декорация, лишь временное убежище, за которым последует нечто иное. Что именно — я и сам не знал.
В тот день мы, по обыкновению, прогуливались по набережной. Был полдень, солнце стояло высоко, и жара, редкая для этих мест, заставляла нас искать тени платанов. Мюллер, шагавший впереди с тростью, вдруг остановился так внезапно, что Борель, шедший следом, наткнулся на него.
— Donnerwetter! — воскликнул Мюллер по-немецки, что случалось с ним лишь в минуты сильнейшего волнения. — Посмотрите, господа!
Мы все подняли глаза и увидели то, от чего, признаться, и у меня на миг перехватило дыхание.
По набережной, навстречу нам, шла женщина. Шла она не спеша, с тою особенной, плавной походкой, которая отличает людей, привыкших к всеобщему вниманию, но не кичащихся им. Одета она была в легкое белое платье, перехваченное под грудью голубой лентой, и широкополая соломенная шляпа с вуалеткой скрывала черты ее лица, но не могла скрыть того, что лицо это — прекрасно. Вуалетка лишь подчеркивала безупречный овал, а легкий ветерок с озера играл прядями русых волос, выбившихся из-под шляпы.
Она прошла мимо нас, мельком взглянув на нашу компанию, и взгляд этот — спокойный, чуть холодный, даже равнодушный — скользнул по нам, не задержавшись ни на ком. И в этом равнодушии было нечто столь величественное, что Мюллер, всегда готовый к слову, онемел. Борель же, напротив, густо покраснел и уставился в землю, точно школьник, пойманный за шалостью. Никита стоял бледный, и я с удивлением заметил, как дрогнули его пальцы, сжимавшие трость.
Я же, признаться, не испытал ничего, кроме легкого любопытства. Женщина была хороша, спору нет, но видал я и лучше. Было в ней что-то слишком правильное, слишком законченное, как в античной статуе, — холодное совершенство, которое не греет, а лишь радует глаз знатока. Однако, взглянув на своих спутников, я понял: для них эта встреча станет событием.
И тут мне в голову пришла мысль столь простая и столь забавная, что я едва удержался от улыбки. Пользуясь тем, что трое моих приятелей застыли в столбняке, я быстрым шагом направился обратно к пансиону.
Мадам Шене, полная, добродушная швейцарка, вечно хлопотавшая по хозяйству, встретила меня в коридоре с неизменной своей улыбкой.
— А, мсье Чесменский! — воскликнула она. — Что-то случилось? Обед будет ровно в шесть, как всегда.
— Обед подождет, милая мадам Шене, — отвечал я, придавая лицу выражение самой невинной любознательности. — Скажите-ка лучше, кто эта дама, что поселилась у вас? Я только что видел ее на набережной — такая красавица, что, признаться, мы все остолбенели.
Мадам Шене хитро прищурилась и погрозила мне пальцем.
— Ах, мсье Чесменский, мсье Чесменский! Вечно вы с вашими вопросами о прекрасных дамах! Но вам скажу, потому что вы человек благонадежный. Это русская княжна, Елизавета Павловна Щербатова. Приехала третьего дня, с горничной и старым камердинером. Очень тихая, очень скромная, очень благородная девица. Гуляет одна, ни с кем не знакомится. Верно, лечит нервы, как и вы все.
— Княжна Щербатова, — повторил я, пробуя имя на вкус. Оно звучало музыкой. — Благодарю вас, мадам Шене. Вы — сокровище.
Я вышел из пансиона и тотчас же был взят в осаду. Все трое, словно сговорившись, бросились ко мне, едва я показался на крыльце.
— Ну что? — закричал Мюллер, потрясая тростью. — Кто она? Говорите же, ради бога! Это ангел, сошедший с небес!
— Тише, Мюллер, — осадил его Борель, но голос его дрожал. — Вы ведете себя как язычник при виде идола. Но, признаться, мне и самому любопытно. Это лицо... в нем есть что-то мадонны Рафаэля.
Никита молчал, только смотрел на меня вопросительно, и в глазах его я прочел то, чего не видел уже много лет: живой, горячий, почти юношеский интерес.
Я не стал их томить.
— Это русская дворянка, — сказал я с расстановкой, наслаждаясь произведенным эффектом. — Княжна Елизавета Павловна Щербатова. Приехала третьего дня лечить нервы. Живет в нашем пансионе. Гуляет одна. Ни с кем не знакомится.
Две недели миновало со дня первого появления княжны Щербатовой на набережной Понсеона, и за эти две недели жизнь нашей маленькой колонии превратилась в нечто столь занятное, что я, признаться, не скучал ни минуты. То, что я предвидел, свершилось в точности, и даже превзошло мои ожидания.
Трое моих приятелей — Никита, Мюллер и Борель — словно обезумели. В них пробудилось то первобытное, что дремлет в каждом мужчине до поры, и княжна Елизавета Павловна стала средоточием всех их помыслов, всех разговоров, всех надежд. Я же с самого начала занял позицию наблюдателя и, признаться, находил в этом немалое удовольствие.
Наблюдать за людьми влюбленными, а пуще того — за людьми, влюбленными безнадежно и соперничающими меж собой, — занятие поучительное. Тут открывается такая глубина тщеславия, такой омут самообмана, такая игра страстей, что любой театр покажется бледным подражанием. А тут еще и личности подобрались одна другой занятнее.
Никита, мой друг Никита, который, казалось бы, должен был умудрен горьким опытом, вел себя как гимназист. Он выслеживал княжну по утрам, подстерегал ее на прогулках, являлся к завтраку с букетами полевых цветов, которые, впрочем, она принимала с такою холодною учтивостью, что иные на его месте давно бы сгорели со стыда. Но Никиту стыд, кажется, вовсе покинул. Он мог часами сидеть на скамье, откуда виден был балкон княжны, и смотреть на ее занавески. Он заговаривал о ней с мадам Шене, с горничными, с лакеями, выведывая малейшие подробности ее быта. И при этом он был трогателен и жалок одновременно.
Мюллер действовал иначе. Он, верный своему характеру, решил брать просвещением и демократией. На одном из тех немногих светских вечеров, что изредка устраивались в пансионе (мадам Шене любила называть это "собраниями", хотя сходились всего человек пять-шесть постоянных постояльцев), он подсел к княжне и начал пространную речь о величии Наполеона, полагая, видимо, что умная женщина непременно оценит глубину его познаний. Княжна слушала его с тем же непроницаемым выражением лица, с каким слушала, верно, игру на фортепьяно, и под конец, когда Мюллер, вдохновленный собственным красноречием, спросил, что она думает о Бонапарте, ответила коротко:
— Я думаю, сударь, что он был несчастлив, как всякий, кто слишком любит славу.
Мюллер растерялся. Такого ответа он не ждал. Он-то готовился к спору, к защите, к битве, а тут ему преподнесли не мнение, а сожаление, и спорить с этим было невозможно. Он замолчал и до конца вечера просидел в углу, обиженно попыхивая трубкой.
Борель, в свою очередь, избрал тактику, достойную его натуры. Он решил воздействовать на княжну через религию. Он говорил с нею о благолепии здешних церквей, о красоте католических обрядов, о том, как утешительна вера в столь тягостные времена. Княжна слушала его внимательно, даже сочувственно, но когда Борель, осмелев, предложил сопроводить ее в воскресную мессу в ближайший городок, она ответила с легкой улыбкой:
— Благодарю вас, мсье Борель. Но я православная.
Борель был раздавлен. Он и забыл, что русские — схизматики, как он про себя, верно, полагал. Православие представлялось ему чем-то варварским, полуазиатским, и предложить княжне свою католическую мессу было, в его глазах, теперь уже не просто ошибкой, а святотатством. Он покраснел до корней волос и замолчал на три дня.
Бывали дни, когда они, забыв о соперничестве, пытались подкатить к княжне все вместе. Это выходило особенно жалко. Они окружали ее на прогулке, словно конвой, и каждый норовил вставить слово, перебить другого, блеснуть остроумием или познаниями. Княжна же шла меж ними, как луна меж облаков, — светлая, спокойная, недосягаемая. Она отвечала коротко, учтиво, но так, что всякий раз становилось ясно: она здесь, но не с ними. Она с собою, в своем внутреннем мире, куда им доступа нет.
Я смотрел на все это и, признаться, смеялся. Не зло, нет, а тем добродушным, снисходительным смехом, каким смеются взрослые над детскими играми. Мне и в голову не приходило присоединиться к этой погоне. Княжна была хороша, бесспорно, но в ней не было той искры, что зажигает мужчину. Она была как дорогая ваза — любоваться можно, но зачем она нужна в простой, обыденной жизни?
Так думал я, пока однажды, за обедом, не случилось то, что перевернуло все мои мысли.
Был серый, дождливый день, какие нередко случаются на Женевском озере даже в лучшую пору. Мы сидели в столовой пансиона, и дождь барабанил в окна, нагоняя тоску. Мюллер и Борель, измученные своими безуспешными ухаживаниями, молчали и ковыряли вилками в тарелках. Никита же, напротив, был в ударе. Он говорил, и говорил, и говорил — о княжне, разумеется.
— Вы заметьте, Алексей, — обратился он ко мне, сверкая глазами, — в ней есть что-то нездешнее. Я вчера наблюдал за нею, когда она читала на скамейке. Она читала, а ветер играл страницами, и она то и дело поправляла их, но с такою грацией, с таким спокойствием! Точно не ветер ей мешал, а она позволяла ветру играть. И знаешь, что она читала? Пушкина! Нашего Пушкина! Я подошел ближе и разглядел корешок. Понимаешь? Здесь, в Швейцарии, на берегу чужого озера, она читает Пушкина!
Он говорил еще долго, и чем дольше говорил, тем сильнее разгорался. Он описывал ее глаза, ее улыбку (которую, замечу, никто из нас не видел ни разу), ее походку, ее манеру держать голову, ее голос, когда она изредка роняла "здравствуйте" или "прощайте". Он говорил о ней как о божестве, как о воплощении всего прекрасного, что только может быть в женщине. И чем больше он говорил, тем скучнее мне становилось.
Скука эта была особого рода. Это была не та тихая, ленивая скука, что одолевала меня прежде. Это была скука от однообразия, от предсказуемости, оттого, что я уже знал наперед каждый жест моих приятелей, каждое их слово, каждую их неудачу. Спектакль, который так забавлял меня поначалу, превратился в заезженную шарманку, играющую одну и ту же унылую мелодию.
И вдруг, слушая Никиту, я поймал себя на мысли, странной, дерзкой, неожиданной.