Метод Федорова

Арсений Федоров сидел у себя в каморке, которая гордо называлась «однокомнатная квартира», и смотрел на чайник. Чайник был старый, советский, с отбитой эмалью на носике, и закипал долго, с надрывным всхлипом, будто тоже хотел пожаловаться на жизнь. За окном, в сером месиве ноябрьских сумерек, стоял его родной город, областной центр N, где время не то чтобы остановилось, а просто обосралось и замерло между упадком девяностых и бесплодным, суетливым настоящим. Настоящее это выглядело как вывески «Связного» на облупившихся фасадах сталинок, как разрытые газоны, которые никто не закапывал, и как вечные пробки из-за внедорожников, которым тесно на улицах, спроектированных для лошадей и телег.

Федорову было сорок пять. Он был учителем литературы и истории в обычной городской школе, и это была его форма внутренней эмиграции. Десять лет назад он вернулся сюда из Москвы, где его карьера университетского преподавателя рухнула, потому что он, мудила гороховый, отказался закрыть глаза на плагиат в диссертации одного влиятельного чиновника от образования. Чиновник этот, с рыхлой мордой и повадкой удачливого хама, тогда сказал ему: «Арсений Павлович, вы умный человек, но вы, блядь, не понимаете, как устроен мир». Федоров понял. Он написал письмо, в котором всё изложил, и его выперли из аспирантуры, из университета, а потом и из Москвы. Не пинком под зад, а так, вежливо, с намёком, что ему здесь не рады. И он уехал. Не в Питер, не в эмиграцию, а обратно, в эту дыру, где его отец когда-то работал на заводе, а мать учила в той самой школе, где теперь преподавал он. Это был его личный Архипелаг Гулаг, только добровольный, с одной комнатой и вечным запахом борща из кухни соседки тети Гали.

Он почти не общался с бывшими коллегами. Те, кто остался в универе, звонили редко, говорили о диссертациях, о ставках, и в их голосах сквозило то же самое, с чем он уехал: удобная ложь, трусость, привычка «быть как все». В школе его считали чудаком, человеком со странностями. Он не пил с мужиками в учительской, не сплетничал, и, что самое хуевое, он реально учил. Не заставлял учить даты и цитаты, а заставлял думать, и это бесило и учеников, и их родителей. Школа, где он работал, была типичной для этого города: серое двухэтажное здание на окраине, среди «хрущевок», где жили водители автобусов, продавщицы и сварщики. Здание текло, окна в спортзале были выбиты еще в прошлом году, а директор, пожилая женщина с вечной мигренью, Людмила Борисовна, только и делала, что писала письма в департамент, чтобы ей выделили деньги на ремонт. Деньги не выделяли. Текучка кадров была такая, что имена новых учителей Федоров запоминал уже к октябрю, а к маю они исчезали, и их место занимали очередные энтузиасты-неудачники, такие же, как он.

Жизнь его была размеренной и скушной. Утром — кофе, сигарета, за окном серость, потом уроки, перемены, голоса. Вечером — книги, иногда бутылка дешевого портвейна, который он пил из граненого стакана, разглядывая свой единственный портрет Маяковского на стене. Женщин не было уже давно. Иногда он думал, что так и сдохнет в этой комнате, никем не замеченный, и ученики, которые когда-то писали сочинения по его просьбе «Кто я в этом мире?», придут на похороны из вежливости, и будут топтаться у гроба, вспоминая, как он надевал на 1 сентября свой единственный приличный пиджак, купленный еще в Москве, и улыбался.

Всё изменилось, когда в его классе появился Егор Кузнецов.

Мальчишку привели в середине сентября. Перевели из элитной гимназии, которая стояла в центре, в здании бывшего дворянского собрания, туда, где дети местных чиновников и бизнесменов учились английскому с носителями и ездили на стажировки в Лондон. Егор был бледный, с затравленным, но при этом злым взглядом, и одет он был так, что даже в простых черных джинсах и свитере выделялся из общей серой массы. Как будто его вещи всё еще помнили ту другую жизнь. Федоров знал, почему его перевели. Отца Егора, владельца крупнейшего в области строительного холдинга, арестовали по обвинению в мошенничестве в особо крупном размере. Дело было громкое, по телевизору показывали кадры обыска в особняке, и весь город судачил, сколько же там нашли налички и сколько теперь «сладкой парочке» дадут.

В классе его встретили, как и следовало ожидать. Сыну водителя автобуса, Толику Гребеню, этот «золотой мальчик» был поперек горла с первого дня. Толик был здоровый, туповатый, но с понятиями, которые ему вбил отец: в этом мире выигрывает тот, кто сильнее и у кого больше связей. А у этого нового, у Егора, связей не было, папаша его теперь сидел, значит, можно было показать, кто здесь настоящий хозяин жизни. Конфликт назревал быстро. На третьей перемене Егору подставили подножку, и он, не удержавшись, грохнулся прямо на пол в коридоре, разбив себе губу в кровь. Вокруг засмеялись. Егор встал, вытер лицо рукавом и посмотрел на Толика таким взглядом, что тот, здоровый лоб, на секунду попятился. В этом взгляде было что-то недетское, какая-то затаенная, дикая ярость, которую он, видимо, копил все эти недели, пока его мир рушился. Он ничего не сказал, не полез в драку, просто ушел в туалет, и Федоров, случайно ставший свидетелем этой сцены, пошел за ним.

Он нашел Егора в туалете, в последней кабинке. Мальчик стоял, привалившись спиной к стене, и смотрел в потолок. Губа была разбита, на свитере алело пятно.

— Сильно больно? — спросил Федоров, останавливаясь в дверях.

— А вам какое дело? — Егор даже не повернул головы. Голос был глухой, взрослый, какой-то надорванный.

— Мне, собственно, никакого, — спокойно сказал Федоров. — Я же просто так спросил, по-человечески. Меня зовут Арсений Павлович. Я веду у вас историю и литературу.

Загрузка...