За последние двое суток Рен не встретил ни одной живой души. Только чахлый серый лес, где ветви корчились в вечной судороге, словно от невыносимой боли. Только тяжёлые свинцовые тучи, что не уходили, а лишь сеяли мелкий, бесконечный дождь. И тени. Они держались поодаль, таясь за стволами деревьев, но парень ощущал их взгляды — пустые, цепкие, неотступные. Они ждали, когда он окончательно перестанет двигаться.
До заката, наверное, оставалось пару часов, но угадать это было невозможно: время сгустилось в одну сплошную промозглую темень. Рен лежал на раскисшей обочине того, что когда-то было дорогой. Теперь — просто липкая грязь, сочащаяся коричневой водой. Дождь лил третий день подряд. Ровно столько прошло с тех пор, как его вышвырнули за частокол селения.
"Кто не работает — тот не ест".
Слова старосты Лека прозвучали за спиной, когда тяжёлые ворота из ржавых листов с лязгом захлопнулись. Рен до сих пор слышал этот хриплый, пропитанный самогоном голос — глумливый, самодовольный. Слышал мерзкий булькающий смешок. Его не просто выгоняли — его выбрасывали, как падаль, чтобы не воняла в доме.
В рюкзаке всего три вещи: ложка, вилка и пустая жестяная тарелка с отогнутым краем. Всё остальное — запас сушёного мха, огниво, обрывок карты, вторые портянки — здоровяк Миха вытряхнул на грязь и медленно, с наслаждением растоптал сапогом.
"Ты, щенок, решил нас обокрасть?" — просипел он. Удар пришёлся под рёбра — тяжёлый, тупой. Там до сих пор разливалось синее пятно. Миха мог забрать и эти жалкие трофеи, но, похоже, побрезговал. Ложка, вилка, тарелка — даже не добыча. Насмешка.
Рен понимал, что умирает. Прямо здесь, на этой вонючей обочине. Не в бою, не от клыков твари, не от пули. Он умирал, как отброс. Как сломанная, ненужная вещь, которую выкинули за ненадобностью.
Прошлую ночь он провёл на голой земле, кутаясь в плащ, напитавшийся влагой до свинцовой тяжести. Забился под низкие колючие лапы ели — на почти сухой островок — и лежал, дрожа от холода, что шёл уже изнутри. Костра не развести: даже огнива нет. Только стук собственных зубов да монотонный шорох дождя по плащу — который будто убаюкивал и шептал "спи… спи…" в такт замедляющемуся сердцу.
Тени за деревьями придвинулись ближе. Выжидали.
"Нет… я могу работать… я не бесполезен…" — шептал он в лихорадочном бреду, и слова тонули в жаре. — "Я хорошо плету… шить умею… нитку вдеваю с первого раза…"
Он видел свои пальцы — тонкие, бледные, почти прозрачные, — как ловко они скользили, заштопывая потрёпанные рубахи односельчан. Но это не считалось работой. Не настоящей. Не той, что кормит. Слабый, болезненный Рен не мог десять часов молотить цепом. Не мог таскать брёвна. Не мог сравниться с Михой — тот всего на год старше, а выше на голову и вдвое шире в плечах. Казалось, сама земля отвергала его тело: тщедушное, хрупкое, чуждое грубой силе этого мира.
Он пошёл в мать — такой же невысокий, тонкий в кости. От отца достались голубые глаза и светлые волосы, что когда-то переливались золотом на солнце.
Мать… Он почти не помнил её — только смутное тепло и тихий голос, напевавший колыбельную. Её забрали в набеге, когда ему не было и трёх, тогда степняки вырезали полдеревни и угнали женщин. Отец после этого ушёл в работу, в глину. Говорил мало, но сына любил искренне.
"Рука должна быть чуткой, сынок. Видеть форму, которую прячет в себе комок грязи…"
Отец учил его лепить горшки, выводить на сырой глине замысловатые узоры — спирали, волны, знаки, смысл которых Рен так и не разгадал.
От воспоминания об отце в груди кольнуло — остро, почти физически. Лек. Всё из-за Лека, старого козла. Это он послал отца в чащобу за дубовой корой — за день до прихода белесого тумана, после которого листва осыпается с деревьев, а с людей клочьями слезает кожа.
Отец не вернулся.
Но Рен знал: он жив. Просто заблудился. Найдёт дорогу, отряхнёт хвою с плаща, переступит порог… А его, Рена, уже не будет. Он здесь. Он умирает.
"Город… Нужно в Город…" — эта мысль последние дни служила костылём, заставляла волочить ноги по грязи. В Цитадели живёт брат отца — кузнец Вихор, громадный, увешанный амулетами из гаек и пружин. Он приезжал пару раз, привозил банку тушёнки "старого мира" — немыслимую роскошь. "Он поможет. Обязательно поможет. Главное — добраться до дороги…"
Цель достигнута. Он на дороге. И больше ничего нет. Ни сил, ни надежды. Казалось, стоит только дойти — и всё разрешится само. Чудом. Но чуда не случилось. Только холод. Только дождь. И нарастающий звенящий гул в ушах — уже не разобрать, сердце ли это стучит или шаги позади: мягкие, неторопливые шаги теней, наконец решивших, что ждать больше не нужно.
До Цитадели было два месяца пути пешком. Рен знал: он не дойдёт. Плащ давно пропитался водой насквозь и лежал на плечах свинцовой тяжестью, не спасая ни от холода, ни от дождя, что всё так же моросил мелко и безжалостно. Живот сводило голодной судорогой — пустой, ноющей. Утром он подобрал палку, кривую и мокрую, и теперь тяжело опирался на неё, волоча ноги вперёд по раскисшей колее. Сапоги обросли густым слоем грязи; каждый шаг требовал усилий, будто земля цеплялась за него, не желая отпускать.
Он падал уже не в первый раз. Поднимался, опираясь на палку, не глядя по сторонам, не думая ни о чём, кроме следующего шага. Упрямство — последнее, что ещё теплилось внутри, тонкой нитью, готовой вот-вот порваться.
В очередной раз ноги подкосились, и Рен рухнул прямо в лужу, собравшуюся в глубокой колее. Холодная вода мгновенно просочилась сквозь одежду, обжигая кожу. Он упёр палку в дно, собрал остатки сил и медленно поднялся, бросив вперёд рассеянный, равнодушный взгляд.
И замер. Далеко впереди, сквозь пелену дождя, мерцал отблеск огня — слабый, но живой.
Рен боялся отвести взгляд. Казалось, стоит лишь на миг сомкнуть веки — и огонь, дрожащая вдалеке надежда, растает, как мираж, оставив его одного в темноте, в той же раскисшей грязи, под стук дождя, отмеряющего последние удары сердца.