Морена

***
– Ну, чего смотрите? Я ведь не утверждаю, я просто говорю, что она не шар. Вы думаете, я буду доказывать? Да не буду. Считайте, мне лень. Обиделись, я смотрю. А зря. Думаете, я сомневаюсь в ваших мозгах? Да ничуть. Уж если что меня и волнует, так это ваше неверие. Вы вот не верите, что Земля имеет форму тора. Вы думаете, что я ошибаюсь. Вы верите другим людям, которые говорят, что Земля – это шар. Ну верьте, верьте. Когда-то ведь верили, что Земля плоская. Как блин. А потом стали верить, что она круглая. Не блин уже, значит, колобок. А я говорю, и не колобок. Земля – тор. Бублик, баранка, пончик. Чего это вы облизываетесь? Я понимаю, вам хочется меня опровергнуть, только не надо этого делать. Опровергать можно утверждение, а я ведь не утверждаю. Я просто говорю, а вам большего и не надо. Хватит с вас и того, что с вами разговаривают. Подземный город Агарти, скрытая страна Беловодье, иной мир кельтов, их полые холмы, Валхалла, Тартар, Аид… Да что с вами говорить. Ни фига-то вы не понимаете. Хотя ведь это всё объясняет. Всю эту хтонь. Ну ладно. Идите. Ну всё. Ну, идите. Идите, кому сказал! Ну!
Две собаки, старая и молодая, наконец, встали и уныло поплелись к дому. Поднимаясь тропинкой по косогору, они несколько раз замирали, разворачивались и, робко взмахнув хвостами, вглядывались в тёмную спину хозяина. Но тот оставался неподвижен. И всё вокруг соглашалось с этой неподвижностью: опушка ближнего леса, его немая зубчатая стена, косая изгородь огорода, подтопленного рекой, мокрая покосившаяся банька и наполовину уплывшая по течению поленница дров, сама река в половодье, разлив закатного света… Деревня в несколько тёмных изб замерла тоже. Но ей хотя бы это было привычно. Оставленная, безлюдная, она и так всю зиму спала. Весь шум, всю суету и движение за неё производил ветродвигатель, старый разболтанный ветряк, поднятый на железную треногу, внутри которой был смонтирован заодно и водонапорный бак. Эти ветряк и бак существовали в техническом симбиозе и братски делили нагребённый бульдозером холм, уже поросший ольхой. Сейчас обе лопасти ветряка были неподвижны, и верхняя, словно стрелка компаса, указывала на первую звезду, проткнувшую лиловую мембрану востока.
Собаки не любили это время бездыханности ветра, когда мир запахов стягивался вокруг одним неподвижным коконом. От этого собакам становилось тревожно, хотя они давно уж принюхались и к сладкой прели согретой земли, и к мозглым выдохам медленно отходящего от зимы леса, будто зевающего со сна своей пастью, ещё смрадной, с ещё не проглоченной слюной, но половодье постоянно приносило совсем новые, сторонние запахи, какого-то нежилого подземного мира, от которого дыбом вставала шерсть. Собакам также не нравились и эти разговоры хозяина, и то, как он остаётся сидеть на бревнышке там – на кромке медленного течения; не нравилась и сама река, которой бы полагалось лежать далеко внизу, быть тихой и сонной, запутавшейся в волосах тины, а лучше всего покрытой снегом и льдом, запечатанной наглухо.
Собаки тихо поскуливали, пока одна не решилась гавкнуть. Гуф! Испугавшись сами себя, обе пулей рванули к дому, взбежали на крыльцо и легли рядышком на доски, прижав морды к полу, не шевелясь. Но вскоре застучали хвостами, услышав на тропинке шаги. Однако вскочили и запрыгали не ранее той секунды, когда хозяин ступил на нижнюю ступеньку.
– Тихо, Пальма. Тузик, тихо, сказал!
Не слыша в голосе строгости, собаки прорвались в избу, и пока человек раздевался и снимал сапоги, успели пробежаться под столом, подобрать крошки, слетали на кухню, погоняли по полу сковородку с пригоревшим блином, вылизали кастрюлю с остатками затвердевшего бараньего жира, а Тузик спёр батончик глазурованного сырка и быстро его сжевал, давясь скрипучей обёрткой. Человек сел за стол и вылил в кружку остатки вина из бутылки.
– Ну что, Пальма. С Днём космонавтики! – сказал он, когда Пальма положила голову ему на колено. И чокнулся с чёрным собачьим носом. – Не лижись.

Утром он долго искал на печи вторую портянку. Та нашлась в рукаве фуфайки. Обе оказались одинаково заскорузлые. Твёрдыми, неласковыми были и подсохшие сапоги.
На улице дул ветер, по небу неслись случайные облака, не летние, не белые, не тугие – размазанные клочки мокрой ваты, но ярко светило солнце, и солнечные батареи, слабо и криво держась на шиферной крыше, отчётливо погромыхивали. После двух недель затяжного, хоть и тёплого западного циклона это был второй ясный день.
Всё утро он провёл в хлеву той избы, что ближе всего находилась к водонапорному баку и ветряку. Хлев назывался «аккумуляторной». Настежь распахнув дверь и выставив из маленького оконца стекло, чтобы ветер выносил запах электролита, он проверял каждую батарею, замерял напряжение, добавлял, если надо, дистиллированной воды. Несколько батарей показались отжившими своё, они всю зиму плохо принимали зарядку, но он не торопился их списывать. Вытащил за порог и промыл, вытряхивая чёрную жижу. Потом залил аммиачным раствором, оставил на час и снова промыл. Эта процедура забрала весь запас дистиллированной воды, и он выкатил на огород бочку-печку, внизу которой развел огонь, сверху опустил котёл самогонного аппарата и начал разматывать шланг холодной воды – для обмыва змеевика.
Так, этап за этапом, он добрался до водонапорного бака, порадовался, как весело хлопают наверху лопасти ветряка, снял запирающий скважину оголовок и опустил в трубу нанос. Вода побежала бойко, благо что даже летом стояла неглубоко (скважина точно угодила в водоносную жилу, бьющую под берегом родником).
Он выключил насос, когда бак заполнился примерно на четверть. Время шло к обеду, но ему хотелось ещё успеть промыть бак, чтобы потом дать время всей ржавчине стечь. Он снова открутил сливной кран, бывший всю зиму открытым, и бурая жидкость бойким ручьём понеслась по насыпи вниз, к реке. Не мешкая, он вскарабкался наверх, взял мерный шест и начал раскручивать, дополнительно мутить внутри бака воду.

Лопасти ветряка равномерно стучали над головой, тренога слегка подрагивала, покачивались растяжки. Тузик и Пальма лениво бродили внизу по земле, по матам прошлогодней, слежавшейся под снегом травы, в которой мыши-полевки аккуратно, как ножницами, прорезали разветвлённую сеть дорог с чёрными провалами нор. Собаки расцарапывали когтями ту или иную нору, совали нос, фыркали. Пальма вскоре утомилась и легла подремать. Её беспородный сын удручённо лязгнул зубами на пролетавшую мимо бабочку и, задрав голову, посмотрел на хозяина снизу вверх: не пора ли, в самом деле, обедать?
Вода внутри ещё бурно плескалась, а вот журчанье под баком вдруг стало затихать, и вскоре весь ручей иссяк полностью. Он пошуровал шестом там, где должно было быть сливное отверстие, помутил, повзбалтывал воду, да всё бесполезно. Спрыгнув на землю, он потыкал в кран куском толстой проволоки. Тонкая струйка ржавой, затхло пахнущей жижи толще от этого не стала. Тогда он сходил за газовым ключом и попробовал свернуть весь кран целиком, но тот с годами прикипел намертво.
Стоило бы промывку отложить, сходить и приготовить обед, покормить собак, отдохнуть, но упрямство взяло своё. Шест ему показался слишком хлипким, и он сходил к косой изгороди, вытащил из неё берёзовую жердину, которая казалась понадёжнее, и вновь забрался на бак. Воды внутри, судя по мокроте дерева, оставалось не выше сапога. Он скинул фуфайку, установил жердь и скользнул по ней вниз. Ноги сразу стиснуло ледяным холодом. Затхлый канализационный запах резко ударил в нос и пробил до самого желудка. Действовать нужно было быстро. Он закатал рукав рубахи по плечо, сунул руку под воду, нащупал там отверстие слива, расчистил его, и вскоре почувствовал, как жижа утекает буквально сквозь пальцы. Довольный, он распрямился и дальше уже работал то одной, то другой ногой, отскребая грязь с днища сапогом и стараясь посильнее взбаламучивать воду.
Он сильно замерз к тому времени, когда вода из бака полностью ушла. Чтобы разогреться, сделал несколько физических упражнений, растёр и разогрел руки, потом взялся за жердь и установил её с некоторым наклоном, чтобы верхний конец не болтался в люке, как в проруби. Всего два рывка, два захвата ногами, два подтягивания, и он уже почти уцепился пальцами за острую железную кромку люка, когда жердина вдруг куда-то поехала, гулким выстрелом треснула гниловатая берёза, переломилась, и он упал, ударившись головой о железное дно.

***
Вся эта огромная, самая обширная на планете, никем ещё не измеренная, никем не пройденная за одну жизнь, на юге уныло плоская, лишь к северу вспученная холмами, но всюду изрезанная полноводными реками… вся эта пока безыменная равнина, которая только через много тысячелетий станет именоваться Русской, но никогда Великой Русской равниной, поскольку пришедший сюда народ слишком скоро, одолев горы, перельётся и на другие равнины, ища себе естественные пределы… вся эта равнина, которая уже больше не сменит названия никогда, пока Земля во всем не уподобится Марсу, безжизненному, безводному, с чёрным небом и белой россыпью не мигающих, не подмигивающих человечеству звезд (быть может, только тогда уже другая цивилизация придумает ей и другое название… вся эта равнина простиралась перед ним на длину умственного взгляда и расстилалась во всю ширь воображения. Она лежала к югу от его ног.
Он стоял на вершине морены, каменного хребта, этой длинной и высокой гряды разнородных камней, притащенных сюда ледником, притолканных сюда, принесённых вмороженными в лёд и сброшенных здесь, на последней линии обороны, когда южные ветра окончательно остановили продвижение льдов, а затем и погнали их назад, отодвинули далеко на север.
На север он не смотрел. Там, к северу, до самого горизонта уже плескалась вода, одна вода, очень много талой воды, не могущей пробить себе путь к первобытному солёному океану – ни прямо, по руслам перегороженных рек, ни с запада, ни с востока в обход – и слившейся здесь, наконец, в одно сплошное море-озеро. Волны этого моря теперь дённо и нощно бросалось на рваную стену отступающего льда, как на выставленные из земли зубы, не молодые, не белоснежные, но жёлтые, с провалами и щербинами, и съеденные, словно у старика. Впечатление усиливалось ещё и тем, что сверху ледовый щит был словно присыпан пеплом, но больше слоями пыли, наносимой суховеями с дальних, непрестанно разрушаемых гор. Из-за этого ближние части ледника больше походили на горное плато, местами сырое, болотистое, местами бугристое и просохшее, где вытаявшие россыпи оголённых камней потихоньку покрывались лишайником, а в тонкий слой почвы судорожно вцеплялись зелёные мхи и мелкая жёстколистая травка.
Множество птичьих стай каждую весну отправлялись к леднику на разведку, но только жёлтоногие олуши облюбовали его неверную сушу для постоянного гнездования. Им, улетавшим зимовать так далеко на юг, что там уже тоже начинали встречаться льды, было, в сущности, взмах крыла пронестись над лишним пределом здешнего пресноводного моря, столь богатого жирной и всё ещё жирующей рыбой да раками, мягкотелыми раками, кишащими на галечных отмелях, где всё лето истаивали грязно-сизые глыбы льда, нагнанные туда в период штормов. С верхней точки морены эти глыбы представлялись цепью мощных каменных валунов, но вода неумолимо подтачивала их снизу, и через какое-то время, постояв в виде перезрелых грибов, валуны вдруг совершали кувырк и навеки пропали в волнах. Дальше к северу не различалось уже ничего. Ничего – только мельтешение птиц, целый день заполняющих собой весь клин воздуха между небом и морем.
Из-за птиц морена не спала даже ночью – белой, мглистой, слишком короткой, чтобы птичий базар успевал успокоиться. Птицы занимались здесь каждый более-менее ровный уступ или камень. День и ночь они улетали и прилетали, толкались, клевались, дрались крыльями и откладывали яйца чуть не на лапах друг у друга. Редко какое-нибудь иное существо отваживалось сунуться в это царство. Грязный летний песец иногда скрытно прокрадывался наверх, но его скоро обнаруживали и набрасывались всей стаей, сбивая с ног ударами крыл и нещадно долбя клювами до тех пор, пока незадачливый герой, загнанный в расщелину или пойманный на узкой тропе, без возможности развернуться или попятиться, не срывался с уступа вниз, и затравленный оскал с его морды не сходил даже после смерти.
С юга, со стороны равнины, к морене подходили и крупные мудроголовые волки, но они никогда не обращали внимания на птиц. Старшие волк и волчица, только они иногда восходили на гряду, вспрыгивали там на какой-нибудь валун и затем весь день напролёт сидели там неподвижно, вглядываясь в равнину, видя в ней только что-то своё – как мягким нежным подшёрстком выстилается по ней густая трава, как жёстким остевым волосом прикрывают траву кустарники и деревья, и как лоснящимися проплешинами стригущего лишая блестят меж ними озерца и болотца. Волки знали момент, когда там должно было что-то происходить. И происходило. Вдруг в дальней сырой низине какая-то часть пространства принималась бурно шевелиться, будто сдвинулся с мохового болота и наехал на мокрый луг целый лес древесного сухостоя. Это кочевало, поднимая к небу рога, стадо высокорослых оленей. Приметив это движение, пара старших волков, вожак и волчица, вдруг резко вздрагивали телами, но тут же как будто и успокаивались. Они лениво потягивались, зевали, равнодушно поглядывали по сторонам, смотрели на небо, на птиц и, лишь только вдоволь насладившись своим полным равнодушием, безразличием, спрыгивали вниз, чтобы повести свою стаю наперерез.
Взрослая матёрая росомаха, быстрая как волк и сильная как медведь, нюхала кожаным носом воздух и тоже направлялась в сторону оленей. Этот самый свирепый хищник равнины даже не пытался скрадывать свое продвижение, он всегда бежал слегка боком и размашисто приминал траву на одну сторону, будто скашивал косой. Его горбатая мохнатая тень тяжело колыхалась над землёй и была заметна издалека.
Овцебыки, увидев росомашью пробежку, шумно фыркали и выдвигались всем стадом вперед, оттолкнув назад малышей. Быки мрачно опускали к земле огромные продолговатые головы, с которых двумя каменными потоками плавно стекали вниз и вновь загибались вверх заострённые рога.
Мамонты косились на росомаху мелкими бровастыми глазками. Старые самцы выставляли в её сторону свои длинные, вытянутые вперёд и сведённые остриями бивни, которыми они зимой, словно вилами, поднимали слежавшуюся под снегом траву, собирали её в небольшие копёшки и оставляли их для более слабых. Летом этими бивнями самцы, словно костяным обручем, сдерживали слишком проказливых малышей, лезущих купаться или спасаться от комаров в самую болотную топь. Мамонтятам чужие бивни не нравились. Тем охотнее они ныряли каждый под свою мать, чтобы там, в её шерстистой палатке, поискать и подёргать ещё нежными розовыми дёснами набухшие молоком сосцы.
Мамонты и овцебыки подходили к каменной гряде каждую весну, но только к тем огромным валунам, что лежали в стороне, кучно, подобно кладке яиц Большой Небесной Змеи, которая вся целиком показывалась на небе только в середине зимы, в самые морозные и безлунные ночи, когда её длинное белое звёздное тело простиралось от горизонта до горизонта. Мамонты и овцебыки ожесточённо тёрлись об огромные камни своими лохматыми боками, сбрасывая прошлогоднюю шерсть. Гранит глянцево блестел, а содранной шерсти вокруг валялось так много, что ветер собирал её в кипы, а дождь утрамбовывал в грубый войлок.
Сегодня обошлось без дождя.
С вершины каменной гряды сквозь плотное мелькание птиц, которые, правда, больше кричали, чем нападали на двуногое человеческое существо (не устанавливая прямой связи между его появлением и пропажей нескольких яиц), даль на юг просматривалась до самого горизонта, до призрачных далёких холмов, которые оставались, возможно, ещё от предыдущего ледника. Увидеть эти холмы удавалось нечасто, а только в сильно ветреный день с прояснениями, что было редкое явление летом – всегда пасмурным, дымчатым, с высокой облачной пеленой, под которой ленивыми струями разливалось удушливое тепло, исходящее, казалось, не от мутной светлоты солнца, а от самой земли, накрытой зыбким маревом испарений, сладким духом растительной гнили и тяжёлыми запахами трав.
Ветер сегодня был. И пусть ему не удавалось развеять крепкий дух аммиака, исходящий от птичьего помёта, зато он отдувал от лица комаров, освежал кожу, шевелил косматую бороду и норовил положить на плечо хвост волос, перевязанных оленьей жилкой.
В руке человек держал грубую ивовую корзину, куда положил собранные яйца, крупные, в сизых крапинах, синеватые.
С корзиной на вытянутой руке, отмахиваясь ей от шипящих на гнёздах птиц, он начал спускаться к каменистому пляжу, на который длинными волнами наскакивало пресноводное море. Сегодня здесь было тоже свежее, меньше ощущалась та влажная духота, которая изнуряла на равнине.
Галечный пляж тянулся плавным изгибом вдоль бухты. Слева его оторачивали заросли поющего ивняка, справа, на другом конце бухты, начиналась узкая коса, переходящая в цепочку низеньких плоских островков с небольшими наносами ила и глинистого песка. Ил и песок были весьма полезным подарком реки, пробившейся чуть подальше через каменную гряду и теперь выносившей в море ещё и много древесного плавника – вырванных с корнем деревьев. Эти коряги валялись повсюду на берегу, как живые, и на них каждую весну с угрожающим рёвом наскакивали самцы сивучей, негодуя, что привычные места лежбищ кем-то заняты. Но затем тюлени всё-таки соглашались потерпеть чужаков или даже принимали их под своё покровительство, с удовольствием почесываясь о них, и тогда коряги тоже сладостно шевелились, взмахивая в воздухе корнями.
Дров на берегу было много.
У шалаша, крытого тюленьими шкурами и больше походившего на палатку, человек нагнулся и поставил корзину на землю. Он умышленно нагнулся пониже, чтобы скрытно оглядеться вокруг, бросить несколько взглядов по сторонам. Потом распрямился и вокруг уже больше не смотрел.
Площадка, на которой стоял шалаш, была относительно ровной и ещё дополнительно выровнена – подсыпана обломками кремня и кварцевой гальки, со следами неудавшихся сколов. Тут же валялись и другие камни, отсортированные по виду и сходству. Особое место также занимали окатыши каменной глины, которые при удаче распадались на почти идеальные многослойные черепки-плошки. В отдельную горку были собраны зеленовато-жёлтые камни, в которых подозревался медный колчедан, и тут же, рядом, лежал небольшой железный метеорит, формой напоминающий голову тюленёнка. Тяжёлый и ржавый, этот метеорит был второй по значимости находкой. Первое же место давно занимала глыба обсидиана, мерцающая на сколах своим мутно-фиолетовым цветом. Та была найдена на гряде, и здесь, куда она удачно скатилась и ещё удачнее покололась, в итоге и была оборудована стоянка.
Человек откинул полог палатки и заглянул внутрь. Следов вторжения не было. Примитивный светильник, сделанный из большого и почти круглого человеческого черепа, одну из глазниц которого занимал грубо отшлифованный кусок кварца, не был ни сорван, ни опрокинут; жидкий топлёный тюлений жир, покрывавший фитиль, ощутимо поплёскивался на дне. Нет, не выпит, не вылакан. Шкура спальника не пожёвана.
Человек отошёл от палатки и вновь скрытно огляделся. Он старался не смотреть ни в сторону ивняка, ни в сторону выброшенных на берег коряг: прямой направленный взгляд означает угрозу. Он притворился, будто смотрит на горку камней, увенчанную корявым деревянным крестом, и даже сделал в этом направлении шаг, когда заметил, что плоский, с жирной копотью, камень, установленный над кострищем и служивший небольшим противнем, сдвинут в сторону, будто кто-то яростно рылся в золе…
– Валентин Львович! – крикнул он, вставая над очагом. – Валя! Выходи! Полно прятаться. Я видел тебя. – И для пущей убедительности соврал: – Я и сейчас тебя вижу. Иди сюда, будем жарить яичницу.
Никто нигде не откликнулся.
– Ну и чёрт с тобой. Сиди там. Вурдалак хренов.
К сумеркам ветер стих, волнение моря стало успокаиваться. Настал тот длинный, растянутый час вечерней зари, когда природа словно извинялась за доставленные хлопоты дня, и за её бледной растянутой улыбкой, смыкающей бескровные губы моря и неба, чудился абсолютный предел всякого земного существования.

***
Очнулся он в больнице, очевидно и безусловно живой, лишь под капельницей, из которой по капле стекал в его вену физраствор. В месте прокола, под пластырем, рука очень сильно чесалась. Лицо тоже. Ощупав другой рукой подборок и щёки, он понял, что его капитально побрили, сняли бороду и даже постригли густые кустистые брови. Волос на голове также не было. Всё тело чесалось от чистоты. Наверное, таким голым и чистым он бывал лишь в роддоме.
Чувствуя себя новорождённым, он и говорил не больше новорождённого. На вопросы врачей отвечал односложно «да-нет» и делал так равнодушно, будто проходил проверку на полиграфе. Ему было все равно, сколько раз он будет пойман на лжи. Много разговаривал он только во сне, пугая соседей по палате.
– Ну, ты и болтать, мужик! – упрекали его утром.
– Что?
– Разговариваешь, чё! Говоришь всякое.
Он извинялся, и это его «простите, мужики» оставалось едва ли не самым длинным высказыванием за всё то время, пока он лежал в больнице.
За всё это время его навестили его только два человека: молоденький милиционер, словно стесняющийся погон младшего лейтенанта, на которые он беспрестанно надёргивал просторный белый халат, и Фёдор Копыто, сосед, мужик из ближайшей жилой деревни, которая находилась на другом берегу и вниз по реке.
Фёдор пришёл в больницу как будто только затем, чтобы тяжело, горестно повздыхать. Он качался на стуле и шмыгал носом, ходившим из стороны в сторону, как разболтанная уключина, кряхтел и моргал красными глазами, в каждом из которых уныло плавал чёрный зрак – словно головка вспыхнувшей, но не зажёгшейся спички. Фёдор считал себя жестоко обманутым жизнью и судьбой. А всё из-за того, что Зварнов сманил у него любимую охотничью собаку – престарелую Пальму. Нет, поначалу-то Фёдор даже обрадовался, потому что животину не нужно больше кормить, а пристрелить было жалко. Вот только Пальма, отпущенная на волю, неожиданно забеременела и принесла двух щенков. Из жадности Фёдор сразу забрал себе одного – того, что покрепче. Однако крепыш оказался не жилец, а дохляк Тузик вымахал в здоровенного пса.
– Вот видишь, Зварнов, – говорил Фёдор, сидя на том же стуле, что и милиционер, и в том гостевом медицинском халате, который был ему мал. – Вот видишь, Зварнов, жисть-то в мире какая пошла. Утонул Тузик-то. Не пришёл. Пальма, на что старуха, а реку переплыла, а я как возле дома её увидел, так сразу про тебя и сообразил. А Тузик как в воду канул. Да, видно, туда и канул, – делился Фёдор страданием по собаке.
Внутренне Зварнов не был готов сопереживать, но он чувствовал за собой вину. Он называл Тузика безголовым. В шутку, конечно. Сам окрас был у того безголовым: светлое сизое туловище и совершенно чёрная голова. В темноте голова казалась отрубленной. Накаркал, и вот безголовый потонул.
Стало грустно. Всю эту зиму, вторую в его отшельничестве, ему верилось, что кто-нибудь умный, «с головой», пусть даже не из его бывшего института, но обязательно к нему придёт. Придёт, сядет, поговорит и признает его правоту. И он уже представлял, как этот кто-то идёт от нижней деревни прямо вверх по реке, по снегу и, скорее всего, на тех лыжах-досках, которые займёт по такому случаю у Фёдора Копыта. И было даже злорадно, что идти ему будет не совсем просто, потому что одно из лыжных креплений у Фёдора было сделано, действительно, под копыто.
Ступню Фёдору отдавило бетонной плитой на строительстве саркофага в Чернобыле. С тех пор он ступал по земле, как сатир, на одной пятке, и упорно отказывался от продвинутого протеза, говоря, что ежели бог чего у человека отнял, значит, так и надо, а мы, мол, из староверов. При этом он регулярно требовал от правительства какие-то компенсации, засыпал органы то слёзно-молящими, то грозно-анафемными письмами, и государству не раз и не два приходилось от него откупаться деньгами, к добыче которых он с детства имел большие способности. Под старость эти способности только обострились. Фёдор Копыто сам скроил, а потом и стачал под свою пятку своеобразную обувь-копыто с подмёткой из автомобильной покрышки. При ходьбе он картинно выбрасывал вперёд ногу, а когда останавливался, да ещё столкнувшись с проблемой, тотчас начинал постукивать этим копытом о землю – точно как тот волшебный олень, который высекал из земли золотые монеты.
Но золота никто ему не давал.
Зварнов, на тот момент жизни, из всех своих богатств имел только старенький деревенский дом да жиденькую пачку пятитысячных банкнот, которые нигде не мог разменять. Столь крупные деньги брал один только Фёдор, прикидывая, что может отдать взамен. Когда Зварнов уходил за реку на первую в своей жизни зимовку, он купил у Копыта полтуши барана, мешок картошки и ведро какой-то странной комковатой крупы, которую – как говорится, но по факту так и есть – даже куры не клевали, да ещё заплатил за лодку, которую Фёдор обещал к весне починить, но в итоге всё пришлось делать самому.
Перезимовал Зварнов не без приключений, а весной на свои когда-то любимые, но давно забытые деревенские дачи, привлечённые новостью о поступке Зварнове, будто очнувшиеся от сна, со вздохами ностальгии, стали вдруг возвращаться его старые институтские и походные друзья. Они приезжали семьями и многие с уже взрослыми детьми, которые вдруг ощутили большой интерес к ралли-рейдам по бездорожью. Их джипы, чёрные и блестящие, подобные крупным земляным жукам, пробили по берегу новую дорогу, и это был настоящий подарок старой деревенской коммуне, зародившейся ещё в те голодные годы, когда любой кандидат наук мог быть счастлив, если вырастил несколько мешков картошки, навялил немного рыбы, заготовил достаточно ягод и грибов. Взрослые дети потихоньку посмеивались над своими быстро дичавшими отцами, не вылезавшими из сапог, не выпускавшими из рук топоров и удилищ (ружья по привычке скрывались), а отцы безуспешно пытались передать им хоть малую толику той походной романтики, из которой состояла их собственная молодость.
Однако то прекрасное лето потом плавно перетекло в осень, и вдруг всё закончилось. Друзья уехали, пришла осень, надвигалась зима. Ещё до ледостава Зварнов сплавал к Фёдору по делам, вот тогда-то и почесал за ушами полюбившуюся ему Пальму, которая, правда, и сама к нему ластилась, дыша в лицо теплом жёлтозубого рта. Нельзя сказать, чтобы с Фёдором ей жилось плохо. При всей своей грубоватости, тот никогда в жизни не произнёс ни одного грубого слова. Даже о собаке он говорил не «сука», а «псица». Звучало, как птица.
Через полгода, ранней весной, в самый пик половодья, эта «псица» Зварнова и спасла, когда тот погибал внутри водонапорного бака. Переплыла разлившуюся реку и, вся мокрая, дрожащая, прибежала к Фёдору. Тот сразу смекнул, что дело неладное.
– Вот, значит, гостинец тебе, Зварнов. Лежи, поправляйся, ешь, – сказал напоследок Фёдор, достав из рюкзака помятую коробку зефира. – Короче, желаю тебе, чтобы ты набирался крепкого здоровья и всего, значит, наилучшего. Это я к тому, что если помрёшь, может, и не увидимся. А что насчёт Тузика, так не переживай. Невелика убыль. Пёс, он и есть пёс. Собака же.
После этих слов Фёдор встал, но снова присел на стул.
– Да, тут ещё чего. Опять эта звонила. Ну которая. Ну я что, я поговорил. Ну сказал. А чего? Я сам их на дух не переношу. Нынче бабы всё сами решают, надо им выходить замуж или хрен кому это нужно, рожать детей или не рожать. Всё сами, всё одни. Это плохо. Спросила, так ты там? То есть тут. Я сказал, ничего. Будто жив. Видишь, не соврал.
Сразу после ухода посетителя нянечка принесла обед, но Зварнов уже спал. Снился ему его покойный учитель, старший друг, товарищ и тёзка, профессор Игорь Николаевич Панцырев. Тот выглядел нормально, в костюме, при галстуке, только не седой. Голова у профессора была никакая не белая, не седая. Голова была чёрной, как на фотонегативе, так что требовалось ещё приглядеться, чтобы узнать в нём Тузика.
– Ничего, – проводил совещание Тузик. – Ничего. Ровным счётом ещё ничего не закончилось. Мы продолжим, мы обязательно продолжим нашу работу. Всё ещё впереди. Впереди ещё смерть, а это может быть интересно.
Даже в глубоком сне Зварнов умудрялся осознавать, что такие люди, как Панцырев, вообще никогда не умирают.

***
Удачным ли будет предстоящий день, зависело от того, насколько аккуратным получится первый отщеп от глыбы обсидиана. Если скол получался длинным и ровным, слегка вогнутым, жизнь сразу становилась богаче. Если нет, ну тогда нет. Этим гаданием на будущих каменных топорах, рубилах и скрёблах он занимался каждое утро, с тех пор, как подступил к глыбе с нового, ещё не использованного бока. Он пробовал так и эдак, но большинство отщепов его не удовлетворяли. Твёрдое вулканическое стекло, с характерным битумно-чёрным блеском на сколе и дымно-багровой, на просвет, кромкой, то и дело открывало паутину внутренних трещин, а иногда материал вообще рассыпался, как пережжённый. Словно сам бог Гефест, выплавлявший эту порцию магмы в своём вулканическом подземелье, был в ту пору чем-то расстроен и не особо следил за процессом.
Бога Гефеста он поминал и по батюшке, и по матушке, поскольку ему самому пока не удавалось выплавить ничего. Его примитивная печь, частью сложена из камней, частью вырытая в берегу, разрушалась от жара за несколько дней: раствор из ила, липкой земли и птичьего помёта не скреплял камни. Внутри печи несколькими слоями древесного угля, нажжённого с немалым трудом, были переложены все его стратегические запасы колчедана, нарытые здесь за много лет. Главным сырьём был медный колчедан, но там был и оловянный тоже, а, может, не колчедан вовсе, но хотелось бы верить. В чём он оставался уверенным полностью, так это в куске магнитного железняка, который он проверял по железному же метеориту, хотя надежды выплавить железо было ещё в сто раз меньше, чем медь или олово. Печь разваливалась. Она протяжно вздыхала в своей горячей утробе, растрескивалась снаружи и пыхала в открывшиеся щели струйками едкого сернистого дыма, находясь уже на грани распада. «Не без пользы», – убеждал он себя, когда стало ясно, что и эта плавка не удалась.
Но нет худа без добра. Зато для банного дня всё было готово. Прямо под устьем печи, где находилось поддувало, он вырыл достаточно большую и глубокую яму и выложил её стенки плоскими плиточным камнем. Туда насочилась вода и держалась на одном уровне с морем-озером. Теперь, когда печь разрушится, надо будет лишь половчее скатить в эту яму раскалённые камни и получить горячую ванну.
В этот день он не отходил далеко от своего лагеря. Пёк яйца, хлопотал по хозяйству, а то и просто сидел у печи, сердито поглядывая на птиц, которые отчего-то принимались кричать тем громче, чем больше ему хотелось поговорить с кем-нибудь по душам.
Яростнее всего птицы вмешивались в беседы человека с песцом, уже старым, больным, плешивым животным, которое промышляло в округе то лёгким разбоем, то мелким воровством. Разбой или воровство – всё зависело от того, у кого удавалось украсть обед. Обычно он крал у того, кто более других его уважал и всегда обращался к нему со словами «мой учёный сосед» или «мой высокочтимый коллега». Такова была форма вежливости, тем более что в слове «высокочтимый» скрывалась даже некоторая правда. Когда-то они познакомились, почти на самой вершины морены и на почве разорения птичьих гнезд, песца от ярости птиц спасло только то, что он сам запрыгнул в корзину для сбора яиц, перевернул её и отползал под ней, как под щитом, этаким броненосцем, пока не скатился в той же корзине вниз. Да и в слове «коллега» некоторая правда имелась, ибо по части своей остроносости и ушастости песец действительно имел некоторое внешнее сходство с одним реальным коллегой, реальным учёным.

***
То был бывший его однокурсник, потом товарищ по работе и даже вполне близкий друг, которого звали Валентин Львович. До кучи, между Валентином Львовичем-песцом с Валентином Львовичем-человеком с некоторых пор появилось ещё и большое внутреннее сходство. Сейчас это замечалось по камням, на которых песец оставлял следы своего испорченного желудка. Реальный Валентин Львович тоже этим страдал. Он соблюдал строжайшую диету, под страхом смерти не пил вина, а когда ему предлагали выпить (а предлагали всегда), он подскакивал, как ужаленный, взмахивал обеими руками и заходился в никого не пугающем гневе:
– Ну, сколько можно! Вы же знаете! Никогда! Уходите! Сгиньте! Не будите во мне спящего медведя! Игорь! Зварнов! Хоть ты им скажи! – апеллировал он к Зварнову, и тот сурово приструнивал своих коллег, сам, тем не менее, внутренне смеясь, ибо можно было подумать, что именно этот перепуг, который Валентин Львович демонстрировал при отказе от вина, и являлся причиной его медвежьей болезни.
Валентин Львович был очень невезуч. В лаборатории это поняли сразу же. Да и как может повезти человеку с фамилией Зайцев, которого включили третьим в исследовательскую группу, до этого состоящую из двух человек – Полуэктова и Полуянова. Разумеется, Зайцев мгновенно стал Полузайцевым. В столовой института, в обеденный перерыв, за поглощением еды, когда и обсуждались все новости, было очень опасно давиться смехом, но люди, узнав об этом, давились.
В тот день они сидели за столиком вчетвером. Хотя, тут надо быть честным, Зварнов, на правах заведующего отделом, в тот день не столько морально поддерживал своего однокурсника «Полузайцева», сколько оказывал покровительство их новенькой программистке по имени Ксения. Да ещё к ним подсел сын профессора Панцырева, Александр, или Панцырев 2.0, бабник. Разговор, естественно, шёл о решении Перельманом теоремы Пуанкаре. Смысл этого события весь мужской костяк их лаборатории пытался втолковать Ксении уже несколько дней подряд.
– Всё дело в гомеоморфизме, – академично объяснял Панцырев 2.0, бабник, знавший, по его выражению, «где подложить ум под секс». – Вот стакан. Сейчас он полный, в нём сок, но даже если вы его выпьете, ваш стакан всё равно – это шар.
– Шар?
– Топологически это шар. А вот чашка с кофе уже нет. Это баранка.
– Чашка нет? – задумалась Ксения.
– Чашка нет.
– Всё потому что с ручкой? – продолжала думать Ксения, напрягая жилку на лбу.
– Всё потому что с ручкой, – усмехнулся Панцырев 2.0 и посмотрел на Зайцева. Взгляд этот в присутствии девушки был, конечно, подловатый, но Зайцев сделал вид, будто не слышал подспудного «попа с ручкой», а просто соглашается принять эстафету.
– Видите ли в чём дело, Ксения Витальевна, – заговорил он. – Всё дело в простейшем топологическом преобразовании. Кстати, коллега, – лишь тут он перевёл взгляд на Панцырева 2.0. – Кстати, коллега, я думаю, что форму баранки должно иметь и всё живое на Земле. Сам человек тоже. Не зря же есть книжка «Баранкин, будь человеком».
Зварнов чуть не фыркнул, а Зайцев продолжал:
– В конечном итоге, даже наша планета может быть по форме баранкой, если мы соглашаемся считать Землю живым существом, как это сделал парламент Боливии.
Зварнов был наслышан слышал про Боливию и быстро переключил беседу на политику. Ему не хотелось, чтобы за столом кто-то начал углубляться в эту тему: а почему, собственно, человек тоже имеет форму баранки? Никто бы не решился объяснять Ксении прямо тут, что всё, что начинается ртом и заканчивается анусом, должно иметь именно эту форму.
Но Ксения, видимо, всё уже поняла сама. Через месяц она несколько вызывающе и надменно сказала своему непосредственному начальнику, что выходит за Валентина Львовича замуж. Зварнов, понятное дело, не возражал. Он бы и не мог возражать. Но Зайцев неожиданно умер.

***
Ждать, когда печь развалится сама, он не стал. Тело в предвкушении бани уже начало чесаться, зуд во многих местах становился невыносимым. Нетерпение усиливала и его новая смена одежды, штаны и куртка, ни разу ещё не надёванные, для сохранности пересыпанные золой. Он снял их с распорок, вставленных в стену шалаша, и поставил на землю, бережно прислонив друг к другу, домиком. Мех дышал, как живой, но малость пересохшую кожу ещё придётся смачивать, размягчать. Для этого нужно будет окунуться. С обувью же случилась беда. Два треугольных лоскута кожи (два нежных молодых уха совсем юного мамонтёнка), из которых он думал сделать новые постолы, пришлось сразу выбросить – их прогрызли в мелкое сито вёрткие белые червячки.
Печь он разрушил сам. Коротко всшипев, камни один за другим скатывались на дно выкопанной ямы, но вода ещё долго оставалась чуть тёплой, даже когда воронка была засыпана почти до половины, и от наиболее крупных, прокалившихся валунов, на которых держался свод печки, начали отделяться и нестись вверх быстрые пузырьки воздуха. Внезапно, как бывает всегда, вода стала бить ключом.
Он разделся и начал медленно погружаться в воду, скользя спиной по наклонной каменной стенке, казавшуюся чисто ледяной, заодно разгребая, перемешивая воду руками и ногами, стараясь окружить своё тело струями умеренной теплоты. Наконец, он смог расположиться поудобнее, найдя для сиденья не самый горячий камень, и вытянул вперёд ноги. Сперва он просто сидел, осторожно умывая лицо и расчёсывая пальцами бороду, однако ноги его неудержимо всплывали, и вскоре он откинулся назад, приняв положение плывущего на спине; он то опускался, пританывал, утапливался с головой, то касался пятой точкой камней и снова всплывал.
Вскоре всё тело стало совсем уже зверски пощипывать, ядовито покусывать, зло колоть, тут он начал недовольно ворочаться. Вода была едкой. Он знал, что из-за колчедана в ней появилась серная кислота и знал, что сильней всего эта кислота будет действовать на раскрывшиеся раны и язвы, проникать под коросты, под все роговые мозоли и во все трещины на коже, но туда же (он это тоже хорошо знал) больше всего и любят забираться паразиты, чтобы там откладывать свои яйца и чтобы там потом заводились личинки. Он знал, что нужно терпеть, нужно дать время, чтобы тело по возможности сильнее отмокло, но, едва об этом подумал, как тут же тоненько взвыл и начал бешено себя расцарапывать. Он выл и рычал, чесался и скрёбся. И снова выл и рычал, чесался и скрёбся. Он крутился в воде и так и эдак, и вода бурлила вокруг.
Потом он выполз спиной на камни и с закрытыми глазами, на ощупь, стал бритвенной остроты обсидиановым ножом срезать волосы на затылке, над ушами, отхватывать пряди надо лбом, укорачивать бороду. Он укорачивал её до тех пор, пока пальцы могли ухватить щетину и пока появившийся на скулах холодок не начал перекликаться с холодом в ногах – дыханьем сырой земли. Тогда он снова сполз в воду и затих, вбирая все телом остатки тепла, исходящего от камней.
Заснул или нет, он не помнил, но отлично почувствовал ту грань, тот обрыв, с которого начинается свободное падение вниз, когда на первой секунде сна ещё можно встряхнуть головой и заставить себя проснуться.
Услышав сзади шуршание, он сначала подумал, что это мышь, но затем вверху что-то стукнуло, посыпались камешки, и раздался звук поступи.

Песец Валентин Львович Зайцев уселся наверху, на тёплом уступе, оставшемся от разрушенной печи, и замер там неподвижно, притих, однако вскоре зевнул, верней, издал мучительный стон с таким придушенным хрюком, как это может сделать лишь человек, стесняющийся прилюдно зевнуть и выпускающий зевоту через нос. У покойников этот фокус получается особенно пронимающе.
– Валя? Пришёл поговорить? – не оборачиваясь, поинтересовался Зварнов, на что песец ничего не ответил, а только пошевелился, и вниз опять посыпались камешки.
Камешки сыпались и сыпались, увлекая за собой мысли. Кто знает, думал Зварнов, то, может, и правда, что Валька умер из-за стихов? Может, в детстве он был поэт, а потому и не перенёс, когда на доске объявлений появилась ядовитая эпиграмма. Хотя ничего такого в ней даже не было. Она была даже не о нём. Совсем не о нём, о Зайцеве-Полузайцеве, скорее, об идиоте-начальнике, который заставляет всех пахать сутками из-за какой-то ошибки в коде, хотя по сути задерживает людей допоздна только для того, чтобы кто-то задерживался ещё дольше. И кто же эта «кто-то»? Лишь этот вопрос волновал автора эпиграммы, предлагавшего решить довольно простенькую задачку типа: что будет, если отложить точку G по оси леди Икс и опустить проекцию на ось сэра Игрека? Конечно, умные люди понимали, что решения у этой задачи нет. И сам Валентин Львович это понимал. Но всё равно умер.
Он умер, но в лаборатории фактически остался, присутствие его ощущалось. Дух его витал по лаборатории в образе некой музы. Многие тогда начали писать стихи, словно бросая этим упрёк (или вызов) затаившемуся автору эпиграммы. Однажды на доске объявлений появились и вот такие стихи. Даже не стихи, поскольку рифмовать автор не умел.

Загрузка...