Тишина в комнате была густой, как чёрный бархат. Лишь слабый шёпот углей в камине да ровное, глубокое дыхание Мейссы нарушали её. Эвольд Офель сидел в кресле, откинув голову на спинку, но не спал. Глаза, холодные и ясные при свете дня, теперь были широко открыты в темноте, устремлённые на спящую девушку.
Она спала на боку, лицом к нему, одна рука под щекой. Свет угасающего огня играл на ресницах, золотил разметавшиеся по подушке пряди волос. В этой беззащитности, в этом полном доверии – ложном, ведь она ничего не знала наверняка – была такая опасная, такая мучительная красота.
Красота, которую он знал.
Из другой жизни.
Из времени, когда его звали Шедой, и она была Авророй, и её голова лежала у него на коленях в тесной повозке, а он, стиснув зубы, молился о силе не сдвинуться с места.
Тень на стене за его спиной шевельнулась.
Как всегда, не ждала приглашения.
Всегда была здесь, часть его, его крест и проклятие.
«Смотри на неё. Смотри. Её губы… они приоткрылись. Помнишь, как они на вкус? Нет? А ведь мог бы помнить. Все эти годы в пустыне своего высокомерия могли быть наполнены этим вкусом» — шипящий шёпот заполнил его сознание, обходя уши.
То, что не было звуком. А самой мыслью, отравленной ядом.
«Молчи» — мысленно бросил Офель, но взгляд, против воли, прилип к её губам. Мягким, чуть влажным от дыхания.
Представил, какими они должны быть тёплыми. Как было бы просто наклониться… нежно провести подушечкой большого пальца по нижней губе, почувствовать податливость. А потом прижать свои губы к ним, не для поцелуя, а для взятия. Обладания. Заставить вздохнуть в его рот, уловить тот самый вкус, о котором шептал змей.
Жар разлился по жилам, низкий, тёмный, знакомый.
Он сжал подлокотники кресла, костяшки пальцев побелели.
«И её щека… какая она гладкая. Ты же чувствовал её тепло тогда, сквозь ткань своих штанин. Она прижималась к твоему бедру, как сейчас прижимается к шёлку подушки. Ты мог бы разбудить её ладонью. Просто прикоснуться. Сначала едва-едва, следя, как под твоим прикосновением меняется ритм её дыхания. А потом всей ладонью… обвести скулу, провести к виску, запустить пальцы в её волосы…».
Он зажмурился, но картина становилась только ярче. В воображении он уже встал с кресла. Его тень, отделившаяся от стены, скользнула к кровати раньше него.
В мороке, который нарастал, как приливная волна, он уже не сидел. Стоял над ней.
Его дыхание стало неровным, грудь тяжело вздымалась. Желание, которое он столетиями держал в железном ящике на самом дне души, вырвалось наружу и душило своей силой.
«Она принадлежит тебе. Ты спас её, ты привёл сюда. Она твоя находка. Твоя собственность. Возьми то, что принадлежит тебе по праву силы. Кто узнает? Она спит. А утром… утром она ничего не вспомнит, или решит, что это был сон».
В этом кошмарном, сладострастном видении он видит, как его рука накрывает её рот, заглушая первый испуганный вскрик. Видит, как её глаза распахиваются от ужаса, ясные и непонимающие в полутьме. Как в них отражается его лицо — искажённое не страстью, а отчаянной, яростной нуждой. Чувствует, как тело прижимает её к матрасу, как шёлк ночной рубашки рвётся под его пальцами с сухим, похабным звуком. Ощущает под ладонями её кожу — ту самую, о которой шептал змей, — гладкую, горячую, живую. Слышит её прерывистые, задыхающиеся всхлипы, чувствует, как её тело напрягается в бесполезной борьбе, а потом обмякает в шоковом потрясении.
И в этом мороке он… берёт её. Жестоко, безжалостно, утоляя голод не тела, а той чёрной, изъязвлённой части души, что всегда жаждала обладать, осквернить, присвоить то светлое, что он когда-то сам же и защитил. Каждое прикосновение — это и пытка, и наслаждение. Каждый звук её страха — это ад и мёд. Сгорает в этом огне, смешанном из страсти, ненависти к себе и невыразимого отчаяния. Теряет себя. Становится тем самым Шедой — бесом, которым его всегда называли.
Это не было соединением — это было вторжением. Грубым, яростным толчком он стирает ту последнюю границу, что отделяла его от всего светлого, что осталось в его мире. Её тело, не готовое, сопротивляющееся самой природой этой боли, сжимается вокруг него в тщетной попытке защиты. Он чувствует это сопротивление каждой фиброй своего существа, и это сводит его с ума — эта жуткая, интимная борьба, в которой он и палач, и жертва собственной одержимости.
Замкнётся. Сознание сужается до точек контакта: жгучая влага её кожи под его ладонью, приглушённый хриплый звук, который вырывается из горла девушки под его рукой, давящей на рот, мелкая дрожь её бёдер, которую он чувствует даже сквозь собственное оцепенение.
Запах. Запах страха, смешавшийся с ароматом её волос и свежестью простыней. Он впивается в него, как доказательство реальности, которой нет.
Движется не для удовольствия, а для осквернения. Каждый толчок — это клеймо, попытка впечатать в её плоть, в её память (даже если она будет спать!) знак своего владения.
«Ты моя, ты моя, ты моя» — бьётся в такт его крови, заглушая шипение змея. Хочет не насладиться, а изменить её. Сломать ту невинность, что светилась в жесте спящего ребёнка, превратить её в боль, в стыд, в знание о нём. Чтобы даже её душа, если она проснётся, уже никогда не была прежней.
И в самый пик этого мнимого насилия, когда собственное тело готово взорваться тёмной волной, он ловит её взгляд.
В мороке она не закрывает глаза.
Она смотрит.
Не в потолок, а в него.
И в этих глазах, полных слёз и немого вопроса, он видит не ненависть — узнавание. Не Мейссы, а Авроры. Та, из повозки, та, что доверяла ему свою голову, смотрит на него сейчас и видит Шеду. Видит того беса, которым его всегда называли, и в её взгляде нет ужаса — есть лишь бесконечная, вселенская жалость и потеря. Как будто он убил не её тело, а что-то в ней, то, что верило в него.