Лес Шепчущих Туманов не любил чужаков, но меня он знал. Я была его частью, такой же естественной и незаметной, как корень старого женьшеня, прячущийся глубоко в земле, или бледная тень от раскидистой сосны.
Утренний туман лип к лицу, холодный, густой и влажный, оседая на ресницах. Я поправила плетеную корзину за спиной, чувствуя, как жесткие льняные лямки привычно врезаются в плечи. Сегодняшний улов был скромным: пучок серебристой лунной травы, три узловатых корня дикого имбиря, который пах сыростью, и горсть терпких ягод лимонника. Для целебных настоек, что я продаю жадному до монет старосте деревни у подножия горы, этого вполне хватит, но зима дышала в затылок, и на холода нужно было запастись чем-то посерьезнее.
— Тише, тише, — прошептала я одними губами, осторожно переступая через поваленный ствол ясеня, густо покрытый колючим инеем.
Под ногой предательски хрустнула сухая ветка, и звук этот показался поистине оглушительным в вязкой тишине чащи. Здесь, в самой глубине леса, куда не отваживались заходить даже самые отчаянные охотники, даже птицы пели редко и вполголоса, словно боясь потревожить древних, дремлющих во мхах духов.
Я остановилась, чтобы перевести дух, прислонившись спиной к шершавой коре. Мой ханбок, старый, сшитый из грубого некрашеного льна, давно потерял свой первоначальный цвет, пропитавшись въедливыми запахами сырой земли, древесной смолы и горьких трав. Подол намок от тяжелой утренней росы и отяжелел, неприятно холодя босые лодыжки в соломенных сандалиях. Люди в деревне называли меня дикаркой, лесной ведьмой, сумасшедшей травницей — кем угодно, лишь бы не признавать очевидного: я просто выбрала суровый лесной покой вместо их суеты. Мне двадцать два года — возраст, когда благопристойные девушки уже нянчат первенцев, сплетничают у колодца и вышивают пышные пионы на приданом шелке. Но мои пальцы были навсегда окрашены в черный цвет от едкого сока маньчжурского ореха и густо покрыты мелкими, белесыми шрамами от колючек еживики.
Вдруг ветер переменился.
Острый, тошнотворно-металлический запах ударил в нос, мгновенно перебив привычный, успокаивающий аромат прелой листвы и грибов. Запах свежей беды и невыносимой боли.
Я замерла, инстинктивно сжав побелевшими пальцами деревянную рукоять маленького серпа, висевшего на поясе. Обычные хищники редко подходили к моей уединенной хижине — они знали мои пахучие метки из волчьей ягоды и серы, которые надежно отпугивали и тигров, и шатунов-медведей. Но этот запах был совершенно иным. В нем не было дикой, кислой мускусной вони зверя. Лишь чистая, густая, пугающая сладость пролитой крови.
Любопытство — опасный порок, который сгубил многих самонадеянных отшельников, но сердце мое неожиданно и больно кольнуло странным предчувствием. Ноги, не слушаясь голоса разума, сами свернули с натоптанной тропы в сторону глубокого оврага — туда, где старые тысячелетние кедры сплетались черными кронами, образуя непроницаемый купол, не пропуская даже самый робкий солнечный свет.
С каждым моим осторожным шагом запах становился все невыносимее, оседая горечью на корне языка. Земля здесь, у самого края оврага, была страшно взрыта, словно кто-то в слепой агонии цеплялся когтями за мощные корни, пытаясь ползти вперед. Капли крови — алые, яркие, пугающе свежие на фоне пожухлой осенней зелени, густо испачкали серый лишайник.
— Кто здесь? — тихо спросила я, крепче перехватывая серп, хотя прекрасно знала, что ответа не будет.
Я раздвинула дрожащими руками колючие ветви густого кустарника и на мгновение забыла, как дышать.
Внизу, в самой тени, у перекрученных корней огромного, расщепленного прошлогодней молнией дерева, лежало нечто ослепительно белое. Сначала моему разуму, отказывающемуся верить глазам, показалось, что это просто плотный сугроб, каким-то чудом уцелевший в низине с прошлой зимы. Но этот «сугроб» тяжело, с булькающим хрипом дышал, вздымаясь в рваном ритме.
Это был волк.
Но совсем не такой, каких боятся деревенские пастухи, запирая овец на ночь. Этот зверь был поистине огромен, даже сейчас, свернувшись в клубок, он казался больше взрослого, широкоплечего мужчины. Его густая шерсть, некогда, должно быть, сияющая чистым лунным серебром, сейчас жалко свалялась от липкой грязи, лесного сора и темной сукровицы. Весь левый бок хищника представлял собой жуткое, пульсирующее месиво из глубоких рваных ран, словно его жестоко драли огромными, неестественно острыми когтями.
Голос разума кричал: ты должна уйти. Развернуться, бесшумно подняться по склону и бежать без оглядки до самой хижины. Раненый, загнанный в угол хищник опаснее здорового в сотню раз, если этот гигантский волк очнется, инстинкт заставит его защищаться, и он разорвет мне горло в клочья прежде, чем я успею издать хоть звук. Это древний закон леса: выживает сильнейший, а слабый или глупый неминуемо становится пищей.
Но тут зверь слабо шевельнулся. Из его могучего горла вырвался звук — не грозный рык, заставляющий стыть кровь, а жалобный, отчаянный, почти щенячий скулеж, полный невыносимой муки. Он с трудом приоткрыл один глаз.
Я замерла загипнотизированная.
Глаз был золотым. Не мутно-желтым, как у обычных лесных тварей, а цвета чистого, расплавленного, тягучего золота. В центре узкого вертикального зрачка плескалась абсолютно разумная, древняя и бесконечная боль. Он смотрел на меня не как дикий зверь смотрит на легкую добычу, а как умирающий в пустыне смотрит на последнюю каплю спасительной воды.
В этом взгляде была мольба.
— Дура, — прошептала я сама себе, чувствуя, как безрассудная, отчаянная решимость стремительно вытесняет липкий страх. — Какая же ты дура, Соль Арин.
Я медленно, стараясь не делать резких движений, опустила тяжелую корзину на мокрую землю и сделала шаг вперед, мягко выставив перед собой пустые ладони.
— Я не причиню вреда, — голос мой предательски дрожал, срываясь на хрип, но я изо всех сил старалась говорить низко, ровно и плавно, как учила покойная бабушка, когда мы выхаживали раненых лис. — Я помогу. Слышишь? Только, умоляю, не кусайся.