Канал “Новости Цивилизации” перестал вещать две недели назад. Последнее, что я увидела на экране — улыбающийся ведущий с неестественно белыми зубами уверял, что ситуация стабилизируется. Однако потом в кадр ворвалась толпа мертвецов, послышались крики и экран погас. Навсегда. Прямой эфир перестал быть прямым. Символично.
Теперь мы сами стали участниками плохого, заезженного фильма. Да, того самого, что крутят в три часа ночи по третьесортному каналу, до которого тебе нет никакого дела и вряд ли будет. Сюжет до неприличия прост: трое уцелевших — сводные братья и я — заперлись в заброшенной хижине, пьем последнюю воду из бутылки и притворяемся, что все еще семья, что мы все еще Элли, Марк и Лео, а не три клочка плоти, отчаянно цепляющихся за иллюзию того, что скоро все будет хорошо.
Воздух в доме густой и тяжелый. В нем смешался запах мужского пота, пыли на забитых досками книгах и сладковатого, тошнотворного душка, что приносит ветер с улицы. Этот неприятный запах въелся в стены, в шторы, в кожу. Он — дыхание нового мира. А по ночам тишину разрывает не лай собак, а тот самый мерзкий, влажный хруст, что доносится со стороны улицы. Иногда к нему присоединяется протяжный, булькающий стон. Они не молчат. Они постоянно напоминают о себе. И самое главное - они не знают, что в доме есть люди. По крайней мере, пока не знают.
Они — моя главная надежда и самая большая проблема, мой щит и моя тюрьма. Марк, с его обрезом и взглядом ледника, в котором читается безразличный приговор всему человеческому роду. Он не говорит, он издает приказы. Его мир сузился до четырех стен, патронов и нас. Иногда он смотрит на меня, и я чувствую себя последней банкой тушенки в разграбленном супермаркете. Взгляд у него голодный, но не животный — расчетливый. Он не думает о морали или грехе. Мораль сдохла вместе с тем ведущим, ее растерзали и съели. Он думает о ресурсах. Выживании. И я — часть его стратегии. Его паек. Его отвлечение. Последний признак того, что за этими стенами когда-то существовало что-то, помимо хаоса.
А Лео… Лео смотрит иначе. Как на последнюю уцелевшую книгу в сгоревшей библиотеке. Глядит на меня с обреченным, почти религиозным благоговением. Он все еще верит, что где-то там, за горами трупов, остались правила, логика, смысл. Он пытается вести дневник, записывать даты, строить планы. Но я вижу, как эта вера тает с каждым закатом, как лед под мартовским солнцем. И под ней обнажается та же голая, дрожащая потребность — быть не одному. Прикоснуться. Убедиться, что другое тело все еще излучает тепло.
И я боюсь. Боюсь не их желания, а собственного. Боюсь того дня, когда мое собственное тело предаст меня и потянется к одному из них — не за защитой, а за забвением. Боюсь, что в попытке доказать, что я еще жива, я перестану быть Элли и стану просто телом, вещью, яблоком раздора между двумя сводными братьями. Стать вещью — вот самый страшный голод, который гложет изнутри.
Вчера вечером, когда снаружи еще не доносилось их мерзкое, нетерпеливое чавканье, Марк чистил свой обрез. Лампада, заправленная растительным маслом, отбрасывала гигантские, пляшущие тени на стены, украшенные семейными фотографиями чужой для нас семьи, чьи трупы, скорее всего, либо гниют на холодной почве либо шастают в поисках свежего мяса.
Его пальцы, пальцы Марка, грубые и уверенные, скользили по металлу и дереву с интимной нежностью. Я сидела, прижавшись коленями к подбородку, и смотрела на них. И представляла, как они будут скользить по моей коже. Не от страсти. Не от любви. А чтобы просто доказать ей, этой коже, что она еще жива. Что нервы еще оголены и способны чувствовать что-то, кроме всепоглощающего страха. Чтобы услышать не хрип мертвецов за окном, а собственный стон.
А Лео сидел в углу, в кресле бывших владельцем хижины, и смотрел на нас обоих. И в его взгляде я прочла не ревность, а молчаливое, всепонимающее отчаяние. Он видел ту же картину, что и я: трое уже взрослых людей, играющих в семью, пока за дверью шастает нечто, для чего нет слов. Он понимал, что мы все уже в какой-то мере мертвы. Мы просто еще не легли в землю и не встали, чтобы присоединиться к шествию.
Сводные братья. Раньше это сложное, неудобное слово значило общих родителей, неловкие объединенные праздники, дележ наследства и тихую, вежливую неприязнь за обеденным столом. Теперь оно значит, что в конце света, среди вороха чужих трупов и сломанных идеалов, у меня есть двое мужчин, с которыми меня связывает все — общая крыша над головой, общая судьба, общий ужас — кроме крови.
И я жду. Лежа ночью на тонком матраце, прислушиваясь к их дыханию — порывистому у Марка, ровному у Лео, — я жду. Жду, когда один из них станет достаточно голодным. Не для тушенки. Для меня. Жду, когда тишину разорвет не выстрел и не стук в дверь, а шорох шагов, направляющихся к моей постели. Жду, когда последний запрет падет, и мы, наконец, признаемся себе в том, кто мы есть на самом деле — не семья, а просто мужчина и женщина. И еще один мужчина.
Потому что я поняла главное: в мире, который кончился, последний грех — это последнее, что напоминает тебе о том, что ты когда-то был человеком. Что у тебя есть плоть, которая может хотеть. И душа, которую все еще можно запятнать.