Великий Новгород. Город, где камни помнят голоса князей, а воздух пропитан древней музыкой колоколов и шелестом Ильмень-озера. Здесь, в квартире с видом на вечный Софийский собор, Лев, пианист, чьи пальцы могли заставить плакать сталь рояля, готовился к конкурсу. Не просто к состязанию – к главному. К тому, что должен был стать триумфом, ключом от мировых сцен, оправданием всех жертвенных лет, отданных черно-белым клавишам. Его «Рихтер» – огромный, черный, отполированный до зеркального блеска – занимал пол-гостиной, словто саркофаг для живого звука, ждущий своего воскресителя. Лев знал каждую его прожилку, каждый отзвук древесины под крышкой. Знакомый мир. Надежный. Звучащий.
Пока не начался кошмар.
Сначала это было почти незаметно. Легкое приглушение, будто кто-то накинул на уши бархатную пелену во время игры сложного пассажа Листа. Лев отмахнулся – усталость, перетренированность. Проклятая городская суета за окном заглушила отзвук аккорда. Но пелена не ушла. Она сгущалась. На следующее утро, за чаем, он не услышал, как закипел чайник. Только увидел пар, рвущийся из носика, как немую гримасу. Холодный ужас, липкий и невысказанный, скользнул по позвоночнику.
— Блядь, — прошептал он, сжимая кружку до побеления костяшек. — Не может быть.
Но могло. И было. Мир начал терять свои краски. Нет, не зрительные – звуковые. Звонок телефона стал призрачным эхом. Стук каблуков Маши в коридоре – едва уловимым сотрясением пола. Шелест нотной бумаги – тактильным ощущением под пальцами. И самое страшное – музыка. Его музыка. Она утекала сквозь пальцы, как вода сквозь решето. Звуки рояля, когда он касался клавиш, приходили запоздало, искаженными, словно доносились из-под толстого слоя воды или сквозь стену соседней квартиры. Иногда они просто пропадали, оставляя после себя зияющую, пугающую тишину. Не пустоту, нет. Тишину активную, живую. Она наползала, как туман с реки, обволакивая его, проникая в уши, в мозг, в самое нутро, где жила музыка. Она шептала: Ты конченый. Ты глухой. Ты никто.
Паника, острая и животная, сжала горло. Пиздец. Полный, окончательный пиздец. Конкурс – через три недели. Тот самый, о котором он грезил годами, ради которого продал душу этим черно-белым костям. И теперь… это? Нет. Нет, блядь, нет! Он не мог допустить. Не мог признаться. Никому.
Особенно не Маше. Его Маше. Преданной, с глазами, как две капли новгородского неба в ясный день. Она верила в него, как в бога музыки. Ее любовь была его воздухом, его якорем. Как сказать ей, что этот бог глохнет? Что её Лева, чьи руки могли творить чудеса, превращается в жалкого калеку, который не услышит её смех, её «Я тебя люблю»? Её жалость убила бы его вернее любой глухоты. Он видел этот ужас в её глазах – мимолетный, мгновенно спрятанный – когда он переспрашивал вчера вечером, не расслышав её вопроса о завтраке. Нет, он умрет, но не скажет ей. Лучше пусть думает, что он стал рассеянным, усталым, погруженным в работу. Чем угодно, только не правдой.
И уж тем более не Петру Ильичу. Наставник. Гуру. Человек с лицом, высеченным из гранита новгородских стен, и слухом, способным уловить фальшь в полутоне на расстоянии ста метров. Его уроки были пыткой и благословением одновременно. Он выжимал из Льва всё, заставляя его играть через боль, через усталость, через отчаяние, пока пальцы не начинали кровоточить, а душа – выть. «Музыка, Лёва, рождается в муках!» – гремел его бас. Как сказать этому титану, этому жрецу звука, что его лучший ученик… не слышит? Что священный инструмент для него теперь немой? Петр Ильич не пожалел бы. Он отшвырнул бы его, как бракованную струну. Потеря слуха для него была хуже смерти. Немыслимым кощунством. Лев представлял его взгляд – ледяной, полный презрения и окончательного приговора. Нет. Ни за что.
Так начались ночные муки. Когда город засыпал, а Маша, убаюканная его ложью о «поздней работе над интерпретацией», уходила в спальню, Лев запирался в гостиной с роялем. Его цитадель. Его камера пыток. Он опускал тяжелую крышку, гася отражение своего искаженного страхом лица в черном лакированном зеркале. И начинал.
Пальцы, изуродованные часами дневных занятий и уроков Петра Ильича, снова ложились на клавиши. Мозоли лопались, оставляя на слоновой кости и черном дереве липкие розоватые следы. Боль была острой, живой, почти желанной. Она была якорем в реальности, доказательством того, что он ещё здесь, ещё борется. Он впивался взглядом в ноты, стоящие на пюпитре. Буквы и знаки плясали, сливались, но он заставлял их подчиниться. Он читал их губами, беззвучно артикулируя каждый пассаж, каждый акцент, как заклинание. Его губы двигались в такт воображаемой музыке, слюна сгущалась в уголках рта.
Но этого было мало. Гораздо меньше. Тогда он наклонялся ниже, почти приникая грудью к клавиатуре. Он прижимал ладони, виски, щеки к полированной боковине рояля, к крышке, к резонансной деке. Он ловил вибрации. Тонкие, едва уловимые сотрясения древесины и металла, бегущие сквозь его кожу, кости, нервы. Это был новый, извращенный способ слышать. Музыка превращалась в физиологию. Он чувствовал гул басовых струн в грудине, как землетрясение. Вибрации высоких нот – иголками под кожей на скулах. Ритм – пульсацией в запястьях. Это было похоже на попытку понять бушующее море по дрожанию палубы корабля, который вот-вот разобьётся о скалы. Адская, изматывающая расшифровка. Иногда, в особенно тихих местах, он замирал, прислушиваясь всем телом, и тогда тишина наваливалась с новой силой, густая, тягучая, как смола. Она проникала в уши, заполняла череп, начинала пульсировать в такт его бешеному сердцу. Она шептала, насмехалась, обещала вечный покой пустоты.